Реке тоже холодно

Рыбу в заводи под старой ивой никто не ловил лет сорок, и рыба об этом, кажется, знала.

Матвей заметил это в первый же вечер, когда, перетаскав в дом пакеты из машины, спустился по тропинке к обрыву посмотреть на реку. Вода под ивой была тёмной и неподвижной, и сначала он не увидел в ней ничего, кроме отражения неба и свисавших до самой воды веток, но потом глаза привыкли к сумраку, и он разглядел рыбу. Та шустрила у дна хвост к хвосту, и не уходила под корни, даже когда Матвей, присев на корточки, бросил вниз комок сухой земли. Он бросил второй, побольше. Несколько спин неторопливо качнулись в сторону и тут же вернулись на место.

Странно, что здесь никто не рыбачит, подумал Матвей, поднимаясь. Дачники, понятно, сидят с удочками у моста, где мелко и удобно, но ведь в Лопотове остались и местные мужики, и мальчишки приезжают на лето — неужели ни одному за все эти годы не пришло в голову спуститься под иву? Сам Матвей в детстве спустился бы непременно, если бы дед не запретил ему подходить к иве ближе чем на сто шагов.

Впрочем, приехал он не за рыбой. В багажнике его машины лежали два рулона рубероида, коробка гвоздей и пакет с лекарствами на три месяца вперёд, а в голове — речь, которую Матвей сочинял всю дорогу от Москвы. Речь была про зиму. Прошлой зимой дед дважды не смог растопить печку, потому что не хватило сил наколоть дров, и оба раза рассказал об этом внуку только в апреле, по телефону, и после разговора о рассаде. На этот раз Матвей приготовил все доводы, загибая на светофорах пальцы: печка, аптека в одиннадцати километрах, трясучий автобус, который ходит по вторникам, если ходит, и свободная комната в Москве, из которой он ещё в июне вынес велосипед и беговую дорожку.

Дед встретил его у калитки — высокий, сутулый, в клетчатой рубашке, застёгнутой, несмотря на жару, до самого горла.

— Доехал значится. А я думал, к ночи будешь. — На Волоколамке пробки не было, — отозвался Матвей, выбираясь из машины. — Таблетки пьёшь? — Пью, — ответил дед и постучал себя по коленке.

Матвей вздохнул. По коленке дед стучал всегда, когда говорил неправду, и сколько Матвей себя помнил, ни разу не попытался от этой привычки избавиться. Бабушка говорила: «Тебя, Сава, в разведку бы не взяли, — говорила она, — война бы на два года раньше закончилась, но не в нашу пользу». Дед на это не обижался, а только хмыкал.

— Сколько раз в день? — спросил Матвей. — Сколько надо, столько и пью, — сказал дед, забирая у него пакет с продуктами. — Пошли, щи стынутся.

Вечером, за чаем, Матвей наконец заговорил о зиме. Говорил он обстоятельно, по порядку перечисляя всё, что продумал в дороге, а дед слушал молча, дул в блюдце и отламывал от сушки маленькие кусочки, складывая их горкой на клеёнке, и ни разу его не перебил. Когда Матвей дошёл до комнаты в Москве и выжидательно замолчат, дед смёл горку ладонью себе в рот, прожевал и сказал:

— Над сенями крыша течёт. Завтра посмотришься. — Дед, я же серьёзно! — И я серьёзно. Весь угол в сенях мокрый. — Дед поднялся, придерживаясь за край стола. — Про Москву зимой поговорим, сейчас лето.

И ушёл спать.

Проснулся Матвей рано, оттого что за стеной на кухне негромко звучал дедов голос. Несколько секунд он лежал, глядя в низкий потолок с длинной трещиной на штукатурке, и не мог сообразить, с кем дед разговаривает в шесть утра, а потом вспомнил и улыбнулся. Дед разговаривал с чайником. Так было каждое утро, сколько Матвей себя помнил: ставя на плиту желтый эмалированный чайник с кленовыми листьями, дед зажигал газ, наклонялся к самой крышке и произносил что-то — два или три слова, не больше. Шестилетний Матвей решил тогда, что это заклинание, от которого вода закипает быстрее, и целое лето приставал к деду, выпрашивая слова.

— Здороваюся я с ним, — сказал наконец дед. — Ты со мной по утрам здороваешься? Вот и я с ним.

По коленке он при этом не постучал, Матвей нарочно смотрел.

Ближе к полудню, когда Матвей сидел на крыше над сенями и отдирал гвоздодёром истлевший рубероид, к калитке подошла соседка Валентина Семёновна с лотком яиц. Жила она через два дома и приносила деду яйца по вторникам и пятницам, а заодно, как подозревал Матвей, проверяла, жив ли он.

— Это ты вчера на обрыве сидел? — крикнула она, приставив ладонь козырьком ко лбу. — Над ивой? — Я, тёть Валь. — признался Матвей. — Ну и зря! — Валентина Семёновна поставила лоток на лавку у крыльца и уселась рядом. — Туда у нас не ходят. Дед тебе разве не рассказывал?

Дед полол на дальнем конце огорода морковь, и, судя по ровному стуку тяпки, разговора не слышал.

— Говорил, что там коряги. — Коряги! — фыркнула соседка. — Я тебе так скажу. В восемьдесят шестом году, на майские, пошли твой Савелий с Колькой Зуевым по Истре на байдарке. Вода большая была, весна поздняя, и как раз у ивы их и перевернуло. Колька утонул, царствие ему небесное, его через неделю только у моста нашли. А Савелий выплыл. Выплыл и рассказывал потом, что его под водой держали. За ногу! — Она подалась вперёд и понизила голос, хотя на улице никого, кроме них, не было. — И синяк, говорят, был, вот такой, пятернёй.

Валентина Семёновна растопырила пальцы и показала Матвею снизу, какой был синяк.

— Мужики посмеялись, конечно. Сказали, за корягу зацепился. А только с тех пор под иву никто не ходит, ни мужики, ни мальчишки. И дед твой в речку больше не лазит, разве по колено, и то в сапогах. — А вы сами этот синяк видели? — спросил Матвей. — Не я, Зинка Пахомова видела, — ответила соседка, ничуть не смутившись. — А Зинка врать не станет. Ей девяносто один год, ей уже незачем.

Она ушла, а Матвей ещё повозился на крыше, няньча гвоздодёр. О том, что дед когда-то тонул, он знал, но знал смутно, из обрывков взрослых разговоров, которые обрывались, стоило ему влететь в комнату. Знал, что был у деда друг, который утонул, и что с тех пор дед не плавает. Но русалка? Нога? Неужели дед, который всю жизнь посмеивался над бабушкиными приметами и называл церковный календарь «бабьей бухгалтерией», рассказывал кому-то, будто его держала под водой нечистая сила?

За обедом Матвей спросил про иву прямо.

Дед доел щи, вытер ложку куском хлеба и только потом ответил:

— Коряги там. Сети рвутся. И вообще, — он поглядел в окно на ясное, без единого облачка небо, — дождь скоро будется.

И постучал себя по коленке.

Матвей достал телефон и открыл прогноз. На всю неделю вперёд обещали солнце, тридцать один градус в тени и ноль процентов осадков.

— Какой дождь, дед? Посмотри, жара до воскресенья. — Будет, говорю, — сказал дед и принялся собирать со стола тарелки.

Лёг дед, как обычно, в начале десятого. Матвей ещё долго сидел на крыльце, отмахиваясь от комаров и прислушиваясь к тишине за стеной, потом встал, стараясь не скрипеть половицами, прошёл в сени и отыскал за старым зимним пальто дедову бамбуковую удочку с катушкой «Нева» и когда-то красным поплавком из гусиного пера. На полке над пальто стоял термос, китайский, в розах, с вмятиной на крышке. Эту Матвей помнил, вмятина появилась, когда бабушка уронила термос на платформе в Нахабине, а уронила, потому что Матвей влетел в неё, прягая с лавочки. Матвей налил в него чаю с чабрецом, сунул в карман банку с червями, накопанными днём под бочкой, и вышел за калитку.

Зачем он это делает, Матвей не смог бы толком объяснить и себе самому. Чтобы проверить, есть ли там коряги? Чтобы утром поставить перед дедом ведро рыбы и посмотреть, что тот скажет? Или просто потому, что дед запретил, а он был уже не восьмилетним мальчиком, которому достаточно короткого «нельзя»?

Луна висела над заводью низко и добросовестно, комары приступили к ужину. Вблизи ива оказалась ещё огромнее, чем с обрыва, и на высоте человеческого роста ствол её раздваивался, одна половина уходила в небо, другая ложилась над самой водой, и с неё свешивались до реки длинные тонкие ветки, совершенно неподвижные, хотя с поля тянуло ветерком. Под ветками было темно и пахло мятной тиной и почему-то мокрым бельём. У самых корней из воды торчала чёрная толстая коряга, обросшая длинной зелёной мотнёй, — и Матвей, разглядев её, подумал, что дед может и не обо всём соврал.

Он уже присел на поваленный ствол у воды, когда заметил свет.

По воде плавало зелёное пятно и занималось своими делами. Постояло у камышей, неторопливо обошло корягу, проверило что-то у того берега и вернулось обратно. Матвей смотрел на него, не двигаясь. Гнилушки? Он видел однажды, как светятся гнилушки, — в детстве, ночью, в дедовом сарае, куда бегал за фонариком, — но гнилушки не плавают против течения. Чей-нибудь утонувший телефон с включённым экраном? Светлячки? Объяснения выходили одно другого глупее, и Матвей, решив в конце концов, что это всё-таки гнилушки, а течение под ивой, должно быть, закручивается в обратную сторону, принялся разматывать леску.

Пятно подплыло к иве, поднялось по стволу, устроилось на нижней ветке и оказалось девушкой.

Она отжимала волосы.

Кап-кап.

Волосы у неё не кончались. Девушка собирала их обеими руками в жгут и выкручивала с оттяжкой, и вода лилась и лилась обратно в реку, а волосы оставались такими же мокрыми и такими же длинными. С ветки они уходили вниз, в темноту, в заводь, и где-то там, под водой, их уже нельзя было отличить от водорослей.

— Тонуть будешь? — спросила она деловито.

Матвей не сразу понял, что вопрос обращён к нему. Во рту у него пересохло.

— Не планировал, — выговорил он наконец. — Никто не планирует, — вздохнула девушка. — Тимофей вот тоже за солью шёл.

Бежать — вот что нужно было сделать, и сделать немедленно. Бросить всё, взлететь по тропинке на обрыв и не оглядываться до самой калитки. Матвей даже привстал. Однако леска на катушке, пока он смотрел на пятно, успела свернуться в тугой клубок, крючок впился в рукав куртки, а оставить дедову удочку под ивой, куда дед сорок лет не ходил, и потом объяснять ему, где она… Матвей сел обратно на ствол, отцепил крючок от рукава и, не сводя глаз с ветки, принялся распутывать леску.

Девушка следила за ним, наклонив голову к плечу. Вблизи русалка оказалась совсем обыкновенной: лет двадцати, курносая, с веснушками на переносице, которые различались даже при луне, в длинной белой рубахе, промокшей насквозь и облепившей худые колени. Только светилась она ровным зеленоватым светом, изнутри, так что сквозь пальцы у неё проступали тонкие тёмные косточки. И волосы эти, которым не было конца.

Кап-кап.

— В песнях поют, что ты людей на дно утаскиваешь, — сказал Матвей, чтобы не молчать. — За четыреста лет я утащила на дно ровно ноль человек, — сухо ответила русалка. — Вытащила четверых. Один потом всем рассказывал, что его схватили за ногу. За ногу! Я его за ворот волокла, как кошка котёнка, а он мне пятерню в глаз засунул. — Она потрогала пальцем левое веко. — Сорок лет прошло, а моргать до сих пор неудобно.

Пальцы Матвея замерли на леске.

— А когда это было? — спросил он, и голос прозвучал хрипло, будто чужой. — Да говорю же, лет сорок. На майские. Вода была большая. — С ним ведь… — Матвей откашлялся. — С ним был ещё один. — Был, — помолчав, сказала русалка. Она опустила жгут, и вода из волос полилась ей на колени. — Двоих разом я не могу. Рук-то две, а за ворот надо обеими.

С поля потянуло холодом, и неподвижные ветки ивы вдруг качнулись все разом и тут же снова замерли. Матвей отвинтил крышку термоса, налил в неё чаю, отхлебнул и, помедлив, протянул русалке.

Она соскользнула с ветки в воду без единого всплеска, подошла по пояс в реке к самому берегу и взяла крышку тонкими пальцами. Понюхала её — серьёзно, прикрыв глаза, — и медленно вылила чай в реку.

— Реке тоже холодно, — объяснила она, возвращая крышку. — Днём тридцать один градус было, — сказал Матвей. — Днём было, — согласилась русалка.

Матвей налил ещё, и эту крышку она выпила сама, мелкими глотками, держа её обеими руками. Щёки её, кажется, засветились чуть желтее.

— Меня Матвей зовут. — Устинья. — Она отдала ему крышку. — Можно Устя. Только Устюшей не зови: так меня тятя звал, а тятя в Смуту помер. Пускай уж он один так и зовёт.

Часам к двенадцати Матвей узнал, зачем она здесь сидит.

Не сторожит, не заманивает и уж тем более не оплакивает свою погибель — погибель свою, по её словам, Устинья оплакала за первые два года и с тех пор к этому вопросу не возвращалась. Когда Матвей спросил, как это случилось, она ответила, что история длинная, а у неё до утра две тысячи имён, и снова взялась за волосы.

— Каких имён? — Всех, кто в Истре утонул. — Она кивнула вверх по течению, туда, где река терялась в темноте. — От верховьев до устья. Утопленников поминать некому, Матвей. Кого не нашли, у того и могилы нет. Кого нашли, того хоронят быстро и потом стараются не вспоминать: вода взяла, нехорошо это. А которые пришлые, с дач да с байдарок, тех здесь и вовсе никто не знал. Вот я и читаю каждую ночь, с полуночи до первых петухов. — Сколько же их у тебя? — Две тысячи семьсот тридцать одно, — ответила Устинья без запинки. — На одних Тимофеев уходит двадцать минут, их девятнадцать. — Двадцать минут на девятнадцать человек? — переспросил Матвей. — Их же различать надо, — сказала Устинья, глядя на него с недоумением. — Кто чей кум, кто кого за солью посылал, кто в какой год. Одного пропустишь, другой обидится.

Матвей, который десятый год работал геодезистом и до сих пор брал таблицу умножения на восемь с разгона, попытался прикинуть в уме. Две тысячи семьсот имён, даже если на каждое по пять секунд… Часа четыре, не меньше, и это не считая Тимофеев, — и так каждую ночь, четыреста лет подряд. Он попробовал вспомнить, когда в последний раз звонил деду сам, без напоминания, которое висело у него в телефоне с позапрошлого года и которое он через раз смахивал, не глядя.

— Слушай, — сказал он, вытаскивая телефон, — а давай я их тебе запишу? Это же файл килобайт на сорок, не больше. Будешь читать с экрана и ничего не забудешь. — А он под водой светит? — Вообще-то он водонепроницаемый.

Устинья с сомнением посмотрела на телефон, потом на Матвея.

— А читать с него кто будет? Он сам? — Ну… ты. — Я и так читаю, — ответила она и отжала волосы. — Записать мало. Записанное тоже никто не читает. У вас на кладбище в Лопотове все до одного записаны, на каждом камне, с отчеством и с годами, а ходят к троим.

Матвей промолчал. На лопотовском кладбище он был в последний раз на бабушкиных похоронах, шесть лет назад, и знал, что на бабушкиной могиле всегда стоят свежие цветы только потому, что туда ходит дед.

Когда леска наконец распуталась, Матвей насадил червя и, сам не зная зачем, забросил под самые ветки. Красный поплавок лёг на чёрную воду, покачался и встал.

Устинья вдруг подняла голову, словно прислушиваясь к чему-то далёкому.

— Полночь, — сказала она.

Матвей взглянул на экран телефона. Там было 23:59, и, пока он смотрел, цифры сменились на 00:00.

— Ефим, — начала Устинья негромко и ровно. — Мельник. Плотину чинил на Малой Истре, в Петров пост, бревном прижало.

Читала она не по годам, а по реке, сверху вниз, омут за омутом и перекат за перекатом. Голос у неё был ровный, не громкий. Над каждым именем Устинья задерживалась ровно настолько, чтобы прибавить одну-две подробности, и некоторые из этих подробностей Матвея поначалу смешили.

— Пахом, бурлак. Поспорил на полтину, что перенырнёт омут, а полтину потом вдове отдали. Лаврентий, семинарист, шёл с вакаций домой, засмотрелся на купальщицу. Француз, тысяча восемьсот двенадцатый год, в зелёном мундире. Имени не знаю, его все звали «камараде», так и я зову. Пётр Кузьмич, тракторист, нырял за колхозным трактором. Олег, дачник, девяносто восьмой год, шашлыки. Заплыл за буйки.

— На Истре же нет буйков, — сказал Матвей. — Нету, — согласилась Устинья. — Он так сказал: «Я за буйки». Последнее, что сказал. Я и запомнила.

Больше Матвей не смеялся.

Комары гудели над ухом, лягушки в камышах вели свой бесконечный разговор, поплавок стоял не шелохнувшись. Луна поднялась выше и сделалась меньше и белее. Имена шли одно за другим, и через полчаса Матвей уже шевелил губами, повторяя их вслед за Устиньей. Обнаружив это, он стиснул зубы и стал смотреть на поплавок.

Около двух ночи Устинья дошла до Лопотова.

— Марья, — сказала она и, не оборачиваясь, кивнула на обрыв у Матвея за спиной. — Вон оттуда. Измены не вынесла. А он через год на другой женился, а та от него к брату его ушла, так что ещё неизвестно, кому хуже пришлось. Аглая. Бельё полоскала, сомлела от жары, лицом в воду. Николай Зуев.

Матвей поднял голову.

— Восемьдесят шестой год, май, байдарка. У ивы. — Устинья помолчала, скручивая волосы. — Этого бы и не читать, его без меня помнят. Каждое утро слышу. Но я всё равно читаю, мало ли.

Матвей открыл рот, чтобы спросить, но в эту секунду раздался тихий всплеск.

Поплавок исчез. Ушёл под воду сразу и прямо вниз, и в тот же момент удочка в руках у Матвея согнулось дугой. Катушка завизжала, разматываясь. Матвей вскочил, упёрся ногами в корни и потянул на себя, но тянуло ровно и тяжело, без единого рывка, и Матвей понял, что ни одна рыба так не тянет. Лягушки в камышах замолчали все разом. В наступившей тишине стало слышно, как над головой скрипит ива.

— Тимофей, — сказала Устинья с ветки. — Тот самый. Пошёл пьяный к соседям за солью, по льду, в самую длинную ночь. — Устя! — выдохнул Матвей.

Она соскользнула в воду, подошла к нему по пояс в реке, сунула руку в воду по самое плечо и что-то там отцепила. Леска сразу провисла. Устинья вынула из воды голый крючок без червя, разогнутый в прямую проволоку — и положила Матвею на колени.

— Не сегодня, — сказала она. — Хозяин нынче не в духе.

У самой коряги, под водой, медленно прошла тень. Длиной она была с лодку, а может быть, и длиннее, — Матвей не стал присматриваться. Лунная дорожка на воде вздрогнула, разломилась на куски и не сразу собралась обратно.

— Анешка, — продолжала Устинья, снова устраиваясь на ветке. — Девочка. Засмотрелась с моста на речные узоры и поскользнулась.

Одна за другой лягушки начали квакать снова.

Ниже Лопотова Истра поворачивала к старому броду, и имён там было много. Брод всегда кажется мельче, чем он есть, объяснила Устинья между двумя Прокофиями, особенно тем, кто торопится на ярмарку. Матвей сменил червя и забросил поближе к камышам, подальше от коряги. Руки у него ещё дрожали, так что попал не с первого раза.

На семисотом примерно имени Устинья запнулась.

— Ма… — сказала она и замолчала. — Марфа? Или Матрёна?

Она отжала волосы. Потом отжала ещё раз, хотя между первым разом и вторым воде в них взяться было совершенно неоткуда.

— Купчиха, в половодье, — проговорила она совсем тихо. — На броду. Платок помню, синий, с турецкими огурцами. Лошадь помню, гнедую, лошадь выплыла. Сапоги на меху, не по погоде, в апреле-то… Ма…

По щеке у неё скатилась слеза, сорвалась с подбородка и до воды долетела уже маленькой молочно-белой жемчужиной. Булькнула и пошла на дно. Матвей проследил за ней взглядом и увидел, как в глубине коротко мигнуло зелёным.

А потом он разглядел дно.

Он видел его, наверное, и раньше, только не понимал, на что смотрит. На песке под заводью, между корнями ивы и вокруг коряги, лежали сотни бледных зелёных огоньков, мелких, неровных, едва светящихся, и над ними, хвост к хвосту, спина к спине, стояла рыба — плотно, не шевелясь и не уходя, даже когда на неё падала тень от ветки. Рыба грелась.

Вот, значит, как. А Матвей-то думал, что русалки, раз у них столько воды, плачут просто водой.

— Память не река, — сказала Устинья, глядя на расходящиеся по воде круги. — Новые прибывают, старые стираются. Забуду имя — и всё, не было человека. Ни пояса, ни косы, ни следа в траве. Поэтому я теперь плачу правильно: в каждой слезе одно имя. Дно у Истры глубокое, дно всё удержит. — И сколько их там? — Шестьсот двенадцать. — Она вытерла щёку тыльной стороной ладони. — Теперь шестьсот тринадцать. А эту, с платком, я всё-таки вспомню. Не сегодня, так к Покрову.

Матвей повертел в пальцах разогнутый крючок и спрятал его в карман.

— А если попросить… ну, реку? — неуверенно сказал он. — Чтобы тебя отпустили? — Хозяин отпустил бы, — равнодушно согласилась Устинья. — Триста лет уже предлагает. Долг, говорит, закрыла, ступай куда хочешь. Душу выпустит, как птицу из рукава. — Она повернулась и посмотрела на Матвея в упор. — А имена кто читать будет? Ты?

Матвей ничего не ответил.

Поплавок у камышей стоял неподвижно. Где-то в Лопотове залаяла собака, подвывала она долго, на одной ноте, а потом умолкла.

Устинья смотрела на него внимательно, поднимая и опуская ресницы, будто кивала ими. Потом соскользнула в воду и пошла к коряге.

Остановившись у коряги, она постучала по ней костяшками пальцев, три раза, точно в дверь. Коряга не отозвалась, и тогда Устинья нагнулась, ушла под воду по самые плечи и долго шарила там, между корнями, в зелёном свете. Когда она выпрямилась, по тине на коряге прошла дрожь, и в чёрной коре, там, где Матвей видел сучок, открылся глаз.

Глаз был круглый, мутно-жёлтый, величиной с чайное блюдце, и смотрел он прямо на Матвея. Тина шевельнулась снова, и Матвей с холодком в животе разглядел, что это вовсе не тина, а длинные, толщиной в палец, усы, уходящие в глубину.

Устинья подошла по воде к поваленному стволу и протянула руку. На разжатой ладошке лежала маленькая жемчужина, неровная и тёплая на вид.

— Возьми одно? — сказала она. — Это Анешка. Она лёгкая, ей семь лет. Подержишь?

Матвей посмотрел на жемчужину, потом на корягу. Жёлтый глаз не мигал.

— А делать с ней что? — Ничего. Говори иногда вслух. Можно не мне. Можно даже не реке, — Устинья пожала плечами, — а чайнику.

Матвей медленно обернулся к обрыву, туда, где за тёмными огородами стоял невидимый отсюда дедов дом. Каждое утро, сколько он себя помнил, дед наклонялся над крышкой и говорил туда свои два-три слова. «Здороваюсь я с ним».

Он протянул руку. Жемчужина оказалась и в самом деле тёплой, теплее его ладони, и почти ничего не весила.

— Анешка, — сказал Матвей вслух, будто проверяя, как звучит.

Жёлтый глаз в коряге медленно закрылся. Кора сомкнулась над ним, усы ушли в воду, и коряга снова стала просто корягой, обросшей тиной.

Устинья кивнула и полезла на свою ветку.

— Ступай теперь, — сказала она оттуда. — Мне до устья ещё тысяча девятьсот имён, а я с тобой заболталась. Ма… — Она поморщилась и покачала головой. — Ладно. Потом. Прокофий, извозчик…

Матвей смотал удочку, подобрал термос и полез вверх по тропинке, держа правую руку в кармане, не разжимая кулака. Голос шёл за ним через камыши и крапиву до самого обрыва — негромкий, имя за именем, — и только наверху, у крайнего забора, наконец потерялся.

Домой Матвей пришёл в четвёртом часу без единой рыбины.

Дед не спал. Он сидел на крыльце в накинутой на плечи телогрейке, и рядом с ним на ступеньке стояла эмалированная кружка. Скользнув глазами по удочке, он перевёл взгляд на карман куртки, из которого Матвей так и не вынул руку.

— Коряги там, — сказал Матвей. — Леска цепляется.

Дед кивнул.

— Реке-то налил? — Налил.

Савелий Игнатьевич поднялся, взял с крыльца кружку, постучал себя по коленке и ушёл спать.

Дождь к утру всё-таки пошёл. Небо, на рассвете ещё совершенно чистое, к восьми часам затянуло ровной серой пеленой, и Матвей проснулся оттого, что по крыше над сенями, по тому её куску, который он вчера не успел докрыть, стучала вода. В подставленное дедом ведро капало. Кап-кап.

Из кухни доносилось звяканье конфорки. Матвей натянул на футболку свитер, вышел в коридор и остановился на пороге кухни.

Дед стоял у плиты, наклонившись над старым чайником с отбитым носиком, и говорил негромко, почти в самую крышку:

— Здорово, Коля.

Потом выпрямился, увидел внука и ничего не сказал. Достал с полки вторую чашку, поставил её на клеёнку и насыпал сахару — две ложки, как Матвей пил в двенадцать лет.

Матвей подошёл к плите. Чайник тихо гудел, собираясь закипеть. Правая рука у Матвея лежала в кармане, и жемчужина в ней была всё такая же тёплая.

— Анешка, — сказал он чайнику.

Дед у стола помолчал, разглядывая сахарницу.

— Громко-то не ори, — сказал он наконец. — Он не глухой.

Про комнату в Москве Матвей больше не заговаривал. После завтрака, когда дождь стих, он залез на крышу и докрыл сени, а вечером, уже сидя в машине, удалил из телефона напоминание «позвонить деду». Звонил он теперь сам, по средам и воскресеньям, и всякий раз дед начинал с прогноза погоды, который никогда не совпадал с приложением.

Насчёт коряг дед, может, и приврал. А насчёт дождя — нет.

С тех пор Матвей, приезжая в Лопотово, иногда спускается вечером на обрыв и говорит в воду: «Анешка». И рыба поднимается к самой поверхности и шустрит в воде спина к спине.

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне