Чернильный лес

Сказки тёти Хель

Восемнадцатого декабря Нина Аркадьевна, как всегда, сняла печать с двери галереи в девять тридцать. Осмотрела пластилин, разрезала нитку маленькими ножницами, соскребла пластилин в спичечный коробок и повернула ключ. Потом открыла дверь, сделала шаг через порог и остановилась.

Рита стояла у неё за спиной. Она не спала ни минуты, глаза слипались, а под кардиганом чесался вчерашний свитер, и ей казалось, что от него до сих пор тянет мастерской. Рядом, привалившись плечом к стене, стоял Глеб — небритый, в том же сером свитере, с карандашом за ухом, который он забыл вынуть со вчерашнего вечера. Валерий Павлович, сдав смену Артёму, домой не ушёл и теперь маячил в конце коридора, держа в руках форменную кепку.

На четырёх постаментах стояли четыре мраморные девушки. Весна прижимала к груди корзинку, Лето опиралась на сноп, Зима — вернее, то, что стояло на месте Зимы, — грела руки над холодной жаровней, а Осень, перекинув через плечо гроздь, улыбалась уголком рта, как улыбалась 258 лет подряд, ну, может быть, за исключением одних суток.

Нина Аркадьевна изучающе смотрела на Осень. Потом смотрительница медленно обернулась и взгляд её прошелся по Рите, Глебу, наконец упал на Валерия Павловича у окна — по трём помятым невыспавшимся лицам, — и что-то в её собственном лице дрогнуло.

— Так, — сказала она. — Ясно.

Она прошла к своему стулу, положила на него подушечку, села, достала из сумки вязание и принялась за работу, словно ничего особенного не произошло. Только спицы у неё поначалу никак не попадали в петли.

***

Курочкин пришёл в десять пятнадцать. Он пришёл не за Осенью — за рулеткой, которую молодые люди из «Цифрового периметра» забыли в галерее неделю назад, — и сначала даже не посмотрел на постаменты. Он нагнулся за рулеткой, лежавшей у окна, выпрямился, повернулся к двери и... увидел.

Рита потом много раз думала, что не забудет этого никогда. Вадим Сергеевич Курочкин, заместитель директора по безопасности, человек, который за два месяца ни разу не повысил голоса и ни разу не сказал больше трёх фраз подряд, остановился посреди галереи с рулеткой в руке и стоял так, не шевелясь, не меньше полуминуты. Потом он подошёл к постаменту Осени. Обошёл его кругом. Наклонился, посмотрел на гранит у основания. Выпрямился. Посмотрел на Осень снизу вверх.

— Кто? — спросил он.

Никто не ответил. Нина Аркадьевна вязала, Глеб смотрел в окно. Рита изучала свои туфли.

— Я спрашиваю, — сказал Курочкин очень тихо, — кто вернул скульптуру на постамент. Вчера в одиннадцать сорок она была в мастерской. Я сам запирал мастерскую в шесть пятнадцать после ухода Глеба Андреевича. Ключи — у меня, у Зотова и на пульте. Зотов в больнице. — Он повернулся к двери. — Тюрин!

Валерий Павлович вошёл в галерею, на ходу надевая кепку.

— Здесь. — Вы дежурили ночью? — Так точно. Поменялся с Артёмом. По семейным обстоятельствам. — Журнал.

Валерий Павлович протянул ему журнал, раскрытый на нужной странице. Курочкин прочитал вслух, отчеканивая каждое слово:

— «Восемнадцатое двенадцатого. Обход в двадцать три ноль-ноль. Замечаний нет. Посторонних в здании не было». — Он поднял глаза. — Посторонних не было? — Так точно, — подтвердил Валерий Павлович, глядя прямо перед собой. — Докладываю: за смену посторонние в здание не входили. Проверено лично. — А шестьсот килограммов мрамора, — сказал Курочкин, — по-вашему, сами пришли? Из флигеля. Пауза. Через двор. Пауза. По лестнице. Пауза. И встали на постамент.

Валерий Павлович молчал.

— Посторонних не было, — повторил он.

Курочкин посмотрел на него, потом на Глеба.

— Глеб Андреевич. — Я ушёл в шесть, — сказал Глеб. — Вы видели. — Видел. — Курочкин перевёл взгляд на Риту. — Лебедева. Вы вчера не работали. — Не работала, — согласилась Рита. — Но были в музее до вечера. — Заходила за книжкой. — За книжкой, — повторил Курочкин.

Он постоял, глядя на неё, потом снова на Осень, потом на рулетку у себя в руке, как будто не понимая, откуда она взялась.

— Может, такелажники её вчера не... довезли? — предположила Рита, сама не зная, зачем это говорит.

Нина Аркадьевна у двери уронила клубок.

Курочкин не ответил. Он ещё раз обошёл постамент, остановился перед Осенью и задрал лицо, разглядывая мраморные глаза. Рита видела, как у него на скулах ходят желваки. Затем он сунул рулетку в карман пиджака, достал телефон, набрал номер и сказал в трубку коротко и ровно:

— «Цифровой периметр»? Курочкин, Кирилловский дом. Монтаж переносим. Будет не двадцать восьмое — двадцать второе. Вторник. Да. Галерею — в первую очередь. Ночную запись включить сразу. — Он помолчал, слушая. — Значит, найдите людей!

Он убрал телефон и обвёл взглядом всех, кто был в галерее.

— Скульптура остаётся здесь, — сказал он. — Раз трещины нет, — он посмотрел на Глеба, — а Глеб Андреевич вчера на это особенно напирал, переносить её обратно незачем. Докладную писать не буду. Пока. — Он сделал паузу. — Но со вторника в этом зале будет видно каждого, кто сюда войдёт. Ночью и днём. И всё, что здесь двигается. Всем ясно?

— Ясно, — сказала Нина Аркадьевна, поднимая клубок.

Курочкин вышел. Никто не шевелился, пока его шаги не затихли на лестнице.

— Вторник, — сказал Глеб. — Это четыре дня. — Четыре ночи, — поправила Рита.

***

В обеденный перерыв вся компания собралась в кабинете хранителя.

Народу оказалось больше, чем кабинет мог вместить. Нина Аркадьевна села на диван, Рита рядом с ней, Глеб устроился на подоконнике между фиалками, а Валерий Павлович, который так и не ушёл домой, сел на единственный свободный стул, поставив его спинкой вперёд, и положил подбородок на скрещённые руки. Чайник на шкафу закипел, щёлкнул и выключился, но никто не встал, чтобы налить чаю.

— Нина Аркадьевна, — сказала Рита. — Вы дали слово Зотову.

Нина Аркадьевна посмотрела на фотографию Венеции над диваном. Фотография пожелтела, края у неё загибались под кнопками, и на ней едва можно было разобрать купол какой-то церкви над стальной водой.

— Это он повесил, — сказала Нина Аркадьевна. — Ещё в восемьдесят четвёртом. Когда ещё здесь был хранитель и кабинет был его. Аркаше тогда было двадцать шесть лет, он только пришёл из училища Мухиной и реставрировал Весну к выставке в Русском музее. Работал по ночам, потому что днём в мастерской было некуда приткнуться. — Она помолчала. — Однажды ночью Весна сошла с постамента и спросила у него, нельзя ли сделать радио потише.

Валерий Павлович издал короткий звук, похожий на кашель, и снова положил подбородок на руки.

— Он с ними десять лет дружил, — продолжала Нина Аркадьевна, — прежде чем я пришла. Нашёл в архиве письма Морацци к графу Ивану — графу сестёр продавали по переписке, там полторы сотни писем, все по-венециански, — и выучил венецианский диалект, чтобы разговаривать с ними на их языке. Свистел им по ночам Вивальди, «Времена года», потому что Морацци в мастерской часто это играли, и они это помнили. — Нина Аркадьевна усмехнулась. — Он и днём потом свистел. Привычка у него. Все ученики переняли, даже не зная, откуда та взялась.

Глеб на подоконнике медленно стянул с уха карандаш и стал перекатывать его между пальцами.

— А в девяносто четвёртом пришла я, — сказала Нина Аркадьевна. — Ходила с ними на реку до самого лета. И в июне, в белые ночи, когда темнеет на два часа, мы один раз задержались. Весна заигралась у воды, а в пять утра во двор с набережной зашёл какой-то пьяный по нужде. И Весна... застыла в арке. — Нина Аркадьевна закрыла глаза. — Целый день, деточка. Целый день она простояла в арке на виду у всей Мойки. Аркаша поставил вокруг неё леса, быстро затянул всё сеткой, повесил табличку «Реставрационные работы» и до вечера сидел рядом на складном стуле, чтобы никто не подошёл. А ночью она вернулась на место. — Нина Аркадьевна открыла глаза. — Тогда он и взял с меня слово. Что я больше никогда не пойду с ними. Что по четвергам буду ночевать в доме. И что я никогда, ни при каких обстоятельствах, не встану между ним и ими.

— Почему по четвергам? — спросил Глеб. — Не знаю. Он не объяснил, а я не спрашивала. — Нина Аркадьевна посмотрела на Риту. — Одиннадцатого я ему звонила, прямо в Мечникова, то есть в травматологию. Мне сказали, что он выписан двадцать седьмого ноября. Я позвонила домой, на Васильевский, — там никто не взял трубку. Я звонила ещё дважды. И всё поняла. — И ничего не сказали, — тихо проговорила Рита. — Я дала слово, — ответила Нина Аркадьевна. — Не вставать между ним и ними. — Она помолчала. — Сегодня ночью, деточка, вы встали между ним и ними без меня. Значит, моё слово больше ничего не значит. — Она выпрямилась на диване, и янтарная брошь на её кардигане блеснула. — Спрашивайте.

Спрашивать, однако, оказалось почти нечего: главное Нина Аркадьевна уже рассказала, а остального она не знала. Зато знал Валерий Павлович.

— Номер «газели», — сказал он, поднимая подбородок с рук. — Е 734 ОР, 178. Я у кума спрашивал, он у меня в ГАИ на Васильевском уже двадцать лет. — Он достал из нагрудного кармана сложенный вчетверо листок и развернул его. — Хохлов Денис Игоревич, восемьдесят девятого года рождения, прописан в Шушарах. — Денис. — сказал Глеб.

Все посмотрели на него.

— Лаборант, — объяснил Глеб. — Работал у нас четыре года. Аркадий Семёнович его любил очень, учил всему. А в августе устроил ему скандал при всей мастерской — тот, кажется, ацетон пролил на раму, — и выгнал. Мы тогда все удивлялись, что из-за рамы, из-за ерунды такой. — Он помолчал. — Денис и Валерия Павловича по имени-отчеству знал, конечно. Он каждый вечер у вас ключи сдавал. — Сдавал, — подтвердил Валерий Павлович. — Вежливый был. — Он сложил листок и убрал обратно в карман. — И свистел.

Глеб соскочил с подоконника.

— Я одного не понимаю, — сказал он. — Куда? Куда можно деть мраморную статую восемнадцатого века? Её не продашь, её не вывезешь. На каждой таможне сидит эксперт, на каждую вещь старше пятидесяти лет нужно заключение Минкульта. Любой эксперт посмотрит на Морацци и...

Он осёкся. Рита увидела, как у него медленно меняется лицо.

— Что? — спросила она шёпотом. — Копию, — сказал Глеб. — Копию вывезти можно. Копия — это современная вещь, ей полгода. Полимер и мраморная крошка. На копию никакого заключения не надо, это вообще чуть ли не сувенир. — Он смотрел на Риту, и зрачки у него были во всю радужку. — Акт № 117. «Копия скульптуры. Полимер, мраморная крошка». Рита, он не крадёт их! Он их оформляет. Как копии. Чтобы вывезти законно и по бумагам через любую таможню. — «Ищите в бумагах», — тихо сказала Нина Аркадьевна. — А копии, которые стоят на их месте... — начала Рита. — Сделаны по моим сканам. — Глеб сел обратно на подоконник, задев фиалку. Горшок накренился и Рита, метнувшись к окну, его поймала. — Он попросил у меня файлы в ноябре перед больницей. Сказал, что для архива, на всякий случай. Я ему сам записал на флешку. Все четыре, с разрешением в одну десятую миллиметра. — Он посмотрел на свои руки. — Я же ему сам всё записал.

Никто ничего не сказал. Валерий Павлович встал, снял со шкафа чайник, налил всем чаю в чашки и одну поставил перед Глебом, но тот к ней не притронулся.

***

Остаток дня Рита провела в канцелярии.

Лидочка ушла на обед и не вернулась — по пятницам, как выяснилось, она растворялась в закате до собственно заката — и канцелярия стояла пустая. Шкаф с исходящей корреспонденцией был не заперт. Рита села на пол перед шкафом, вытащила папку «Исходящие — 2-е полугодие» и стала искать.

Нужные бумаги обнаружились, когда за окнами уже стемнело. Между письмом в комитет по культуре о ремонте кровли и ответом школе № 211 на просьбу об экскурсии лежали три листа, скреплённые степлером.

Первый лист был на итальянском, на бланке с гербом: крылатый лев, держащий раскрытую книгу. Рита учила итальянский на третьем курсе и с грехом пополам разобрала: некий «Фонд друзей венецианской скульптуры» приглашал Кирилловский дом принять участие в выставке «Le Quattro Stagioni — Четыре времени года», посвящённой Анджело Морацци, которая откроется в Венеции в феврале. Фонд просил предоставить «копии всех четырёх скульптур цикла» и брал на себя транспортные расходы.

Второй лист был ответом музея — письмо на бланке Кирилловского дома: музей с благодарностью принимает приглашение и направляет в Венецию четыре копии скульптур цикла «Времена года» работы мастерской музея, изготовленные по результатам трёхмерного сканирования. Подписано: «Заведующий реставрационной мастерской А.С. Зотов. Согласовано: и.о. директора...» — и закорючка, похожая на растянутую пружинку.

Третий лист был заявкой на транспортировку. «Груз: копии скульптур (полимер, мраморная крошка), 4 ед., в индивидуальной упаковке. Место временного хранения: склад ООО “Арт-Логистик Групп”, пос. Шушары, Московское ш., д. 17, корп.3. Дата отправки: 31 декабря. Маршрут: Санкт-Петербург — Вентспилс — Венеция».

Рита держала листы на коленях, всё ещё не поднявшись с пола, и смотрела на дату. Тридцать первое декабря. Двадцать второго в галерее включат камеры, а до тех пор ему нужно забрать ещё троих. Или до тех пор — хотя бы одну, а потом, когда камеры будут работать, когда сёстры навсегда застынут на постаментах, увезти их днём, официально и на «черепахе», с такелажниками, по приказу, под предлогом того, что копии на постаментах, а оригиналы на реставрации. Или ещё как-нибудь. Рита не знала как, но она знала, что тридцать первого декабря груз «копий» уйдёт в Вентспилс, а оттуда в Венецию, и что одна из этих «копий» сейчас стоит где-то на складе в Шушарах, в тёмном ящике и с холодными углями в жаровне.

Она сфотографировала все три листа, сложила их обратно в папку, папку поставила в шкаф и пошла в гардероб.

***

В гардеробе было пусто: смотрительницы разошлись по залам, а сама гардеробщица ушла пить свой цикорий. Рита сняла с крючка куртку, сунула руку в карман за перчатками — и нащупала там сложенный вдвое листок плотной бумаги, которого утром не было.

Она развернула его, встав под лампу.

Листок был вырван из блокнота, на котором сверху было оттиснуто: «Кирилловский дом. Реставрационная мастерская». Почерк был старомодный, наклонный, с длинными хвостами у букв, и Рита никогда раньше этого почерка не видела. Но подпись она узнала сразу, внизу стояла растянутая пружина.

«Уважаемая Рита.

Вы очень внимательная девушка. Это редкость, но в некоторых местах лучше быть невнимательной.

Не мешайте мне. Им будет лучше дома, у воды. Вы видели их на мосту — Вы знаете, о чём я говорю. Здесь их запрут, и они будут стоять под камерами, пока не остынут совсем.

Если Вы хотите понять, приходите в воскресенье, в 2:47, туда, куда они ходят. Я буду ждать. Одна, пожалуйста.

А.С. Зотов

P. S. Калоши — разумный совет. Послушайте Нину».

Рита перечитала записку два раза. Потом прочитала третий, останавливаясь на каждом слове, и на третьей фразе почувствовала, как у неё стынут пальцы.

«Вы очень внимательная девушка. Это редкость. Но в некоторых местах лучше быть невнимательной».

Эти слова, слово в слово, сказала ей Нина Аркадьевна девятого декабря, у двери галереи, убирая печатку в сумку. Никого, кроме них двоих, в коридоре тогда не было.

Рита сложила записку, убрала её в тетрадь с котом, сунув между страницами со списком подозреваемых, застегнула куртку до самого подбородка и пошла к метро, стараясь добежать побыстрее, потому что калош у неё по-прежнему не было.

До воскресенья оставалось два дня.

***

📖 Глава 1. Зона четырнадцать 📖 Глава 2. Тетрадь наблюдений 📖 Глава 3. Два часа сорок семь минут 📖 Глава 4. Акт выдачи 📖 Глава 5. Зотовская спираль

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Рыбу в заводи под старой ивой никто не ловил лет сорок, и рыба об этом, кажется, знала.

Матвей заметил это в первый же вечер, когда, перетаскав в дом пакеты из машины, спустился по тропинке к обрыву посмотреть на реку. Вода под ивой была тёмной и неподвижной, и сначала он не увидел в ней ничего, кроме отражения неба и свисавших до самой воды веток, но потом глаза привыкли к сумраку, и он разглядел рыбу. Та шустрила у дна хвост к хвосту, и не уходила под корни, даже когда Матвей, присев на корточки, бросил вниз комок сухой земли. Он бросил второй, побольше. Несколько спин неторопливо качнулись в сторону и тут же вернулись на место.

Странно, что здесь никто не рыбачит, подумал Матвей, поднимаясь. Дачники, понятно, сидят с удочками у моста, где мелко и удобно, но ведь в Лопотове остались и местные мужики, и мальчишки приезжают на лето — неужели ни одному за все эти годы не пришло в голову спуститься под иву? Сам Матвей в детстве спустился бы непременно, если бы дед не запретил ему подходить к иве ближе чем на сто шагов.

Впрочем, приехал он не за рыбой. В багажнике его машины лежали два рулона рубероида, коробка гвоздей и пакет с лекарствами на три месяца вперёд, а в голове — речь, которую Матвей сочинял всю дорогу от Москвы. Речь была про зиму. Прошлой зимой дед дважды не смог растопить печку, потому что не хватило сил наколоть дров, и оба раза рассказал об этом внуку только в апреле, по телефону, и после разговора о рассаде. На этот раз Матвей приготовил все доводы, загибая на светофорах пальцы: печка, аптека в одиннадцати километрах, трясучий автобус, который ходит по вторникам, если ходит, и свободная комната в Москве, из которой он ещё в июне вынес велосипед и беговую дорожку.

Дед встретил его у калитки — высокий, сутулый, в клетчатой рубашке, застёгнутой, несмотря на жару, до самого горла.

— Доехал значится. А я думал, к ночи будешь. — На Волоколамке пробки не было, — отозвался Матвей, выбираясь из машины. — Таблетки пьёшь? — Пью, — ответил дед и постучал себя по коленке.

Матвей вздохнул. По коленке дед стучал всегда, когда говорил неправду, и сколько Матвей себя помнил, ни разу не попытался от этой привычки избавиться. Бабушка говорила: «Тебя, Сава, в разведку бы не взяли, — говорила она, — война бы на два года раньше закончилась, но не в нашу пользу». Дед на это не обижался, а только хмыкал.

— Сколько раз в день? — спросил Матвей. — Сколько надо, столько и пью, — сказал дед, забирая у него пакет с продуктами. — Пошли, щи стынутся.

Вечером, за чаем, Матвей наконец заговорил о зиме. Говорил он обстоятельно, по порядку перечисляя всё, что продумал в дороге, а дед слушал молча, дул в блюдце и отламывал от сушки маленькие кусочки, складывая их горкой на клеёнке, и ни разу его не перебил. Когда Матвей дошёл до комнаты в Москве и выжидательно замолчат, дед смёл горку ладонью себе в рот, прожевал и сказал:

— Над сенями крыша течёт. Завтра посмотришься. — Дед, я же серьёзно! — И я серьёзно. Весь угол в сенях мокрый. — Дед поднялся, придерживаясь за край стола. — Про Москву зимой поговорим, сейчас лето.

И ушёл спать.

Проснулся Матвей рано, оттого что за стеной на кухне негромко звучал дедов голос. Несколько секунд он лежал, глядя в низкий потолок с длинной трещиной на штукатурке, и не мог сообразить, с кем дед разговаривает в шесть утра, а потом вспомнил и улыбнулся. Дед разговаривал с чайником. Так было каждое утро, сколько Матвей себя помнил: ставя на плиту желтый эмалированный чайник с кленовыми листьями, дед зажигал газ, наклонялся к самой крышке и произносил что-то — два или три слова, не больше. Шестилетний Матвей решил тогда, что это заклинание, от которого вода закипает быстрее, и целое лето приставал к деду, выпрашивая слова.

— Здороваюся я с ним, — сказал наконец дед. — Ты со мной по утрам здороваешься? Вот и я с ним.

По коленке он при этом не постучал, Матвей нарочно смотрел.

Ближе к полудню, когда Матвей сидел на крыше над сенями и отдирал гвоздодёром истлевший рубероид, к калитке подошла соседка Валентина Семёновна с лотком яиц. Жила она через два дома и приносила деду яйца по вторникам и пятницам, а заодно, как подозревал Матвей, проверяла, жив ли он.

— Это ты вчера на обрыве сидел? — крикнула она, приставив ладонь козырьком ко лбу. — Над ивой? — Я, тёть Валь. — признался Матвей. — Ну и зря! — Валентина Семёновна поставила лоток на лавку у крыльца и уселась рядом. — Туда у нас не ходят. Дед тебе разве не рассказывал?

Дед полол на дальнем конце огорода морковь, и, судя по ровному стуку тяпки, разговора не слышал.

— Говорил, что там коряги. — Коряги! — фыркнула соседка. — Я тебе так скажу. В восемьдесят шестом году, на майские, пошли твой Савелий с Колькой Зуевым по Истре на байдарке. Вода большая была, весна поздняя, и как раз у ивы их и перевернуло. Колька утонул, царствие ему небесное, его через неделю только у моста нашли. А Савелий выплыл. Выплыл и рассказывал потом, что его под водой держали. За ногу! — Она подалась вперёд и понизила голос, хотя на улице никого, кроме них, не было. — И синяк, говорят, был, вот такой, пятернёй.

Валентина Семёновна растопырила пальцы и показала Матвею снизу, какой был синяк.

— Мужики посмеялись, конечно. Сказали, за корягу зацепился. А только с тех пор под иву никто не ходит, ни мужики, ни мальчишки. И дед твой в речку больше не лазит, разве по колено, и то в сапогах. — А вы сами этот синяк видели? — спросил Матвей. — Не я, Зинка Пахомова видела, — ответила соседка, ничуть не смутившись. — А Зинка врать не станет. Ей девяносто один год, ей уже незачем.

Она ушла, а Матвей ещё повозился на крыше, няньча гвоздодёр. О том, что дед когда-то тонул, он знал, но знал смутно, из обрывков взрослых разговоров, которые обрывались, стоило ему влететь в комнату. Знал, что был у деда друг, который утонул, и что с тех пор дед не плавает. Но русалка? Нога? Неужели дед, который всю жизнь посмеивался над бабушкиными приметами и называл церковный календарь «бабьей бухгалтерией», рассказывал кому-то, будто его держала под водой нечистая сила?

За обедом Матвей спросил про иву прямо.

Дед доел щи, вытер ложку куском хлеба и только потом ответил:

— Коряги там. Сети рвутся. И вообще, — он поглядел в окно на ясное, без единого облачка небо, — дождь скоро будется.

И постучал себя по коленке.

Матвей достал телефон и открыл прогноз. На всю неделю вперёд обещали солнце, тридцать один градус в тени и ноль процентов осадков.

— Какой дождь, дед? Посмотри, жара до воскресенья. — Будет, говорю, — сказал дед и принялся собирать со стола тарелки.

Лёг дед, как обычно, в начале десятого. Матвей ещё долго сидел на крыльце, отмахиваясь от комаров и прислушиваясь к тишине за стеной, потом встал, стараясь не скрипеть половицами, прошёл в сени и отыскал за старым зимним пальто дедову бамбуковую удочку с катушкой «Нева» и когда-то красным поплавком из гусиного пера. На полке над пальто стоял термос, китайский, в розах, с вмятиной на крышке. Эту Матвей помнил, вмятина появилась, когда бабушка уронила термос на платформе в Нахабине, а уронила, потому что Матвей влетел в неё, прягая с лавочки. Матвей налил в него чаю с чабрецом, сунул в карман банку с червями, накопанными днём под бочкой, и вышел за калитку.

Зачем он это делает, Матвей не смог бы толком объяснить и себе самому. Чтобы проверить, есть ли там коряги? Чтобы утром поставить перед дедом ведро рыбы и посмотреть, что тот скажет? Или просто потому, что дед запретил, а он был уже не восьмилетним мальчиком, которому достаточно короткого «нельзя»?

Луна висела над заводью низко и добросовестно, комары приступили к ужину. Вблизи ива оказалась ещё огромнее, чем с обрыва, и на высоте человеческого роста ствол её раздваивался, одна половина уходила в небо, другая ложилась над самой водой, и с неё свешивались до реки длинные тонкие ветки, совершенно неподвижные, хотя с поля тянуло ветерком. Под ветками было темно и пахло мятной тиной и почему-то мокрым бельём. У самых корней из воды торчала чёрная толстая коряга, обросшая длинной зелёной мотнёй, — и Матвей, разглядев её, подумал, что дед может и не обо всём соврал.

Он уже присел на поваленный ствол у воды, когда заметил свет.

По воде плавало зелёное пятно и занималось своими делами. Постояло у камышей, неторопливо обошло корягу, проверило что-то у того берега и вернулось обратно. Матвей смотрел на него, не двигаясь. Гнилушки? Он видел однажды, как светятся гнилушки, — в детстве, ночью, в дедовом сарае, куда бегал за фонариком, — но гнилушки не плавают против течения. Чей-нибудь утонувший телефон с включённым экраном? Светлячки? Объяснения выходили одно другого глупее, и Матвей, решив в конце концов, что это всё-таки гнилушки, а течение под ивой, должно быть, закручивается в обратную сторону, принялся разматывать леску.

Пятно подплыло к иве, поднялось по стволу, устроилось на нижней ветке и оказалось девушкой.

Она отжимала волосы.

Кап-кап.

Волосы у неё не кончались. Девушка собирала их обеими руками в жгут и выкручивала с оттяжкой, и вода лилась и лилась обратно в реку, а волосы оставались такими же мокрыми и такими же длинными. С ветки они уходили вниз, в темноту, в заводь, и где-то там, под водой, их уже нельзя было отличить от водорослей.

— Тонуть будешь? — спросила она деловито.

Матвей не сразу понял, что вопрос обращён к нему. Во рту у него пересохло.

— Не планировал, — выговорил он наконец. — Никто не планирует, — вздохнула девушка. — Тимофей вот тоже за солью шёл.

Бежать — вот что нужно было сделать, и сделать немедленно. Бросить всё, взлететь по тропинке на обрыв и не оглядываться до самой калитки. Матвей даже привстал. Однако леска на катушке, пока он смотрел на пятно, успела свернуться в тугой клубок, крючок впился в рукав куртки, а оставить дедову удочку под ивой, куда дед сорок лет не ходил, и потом объяснять ему, где она… Матвей сел обратно на ствол, отцепил крючок от рукава и, не сводя глаз с ветки, принялся распутывать леску.

Девушка следила за ним, наклонив голову к плечу. Вблизи русалка оказалась совсем обыкновенной: лет двадцати, курносая, с веснушками на переносице, которые различались даже при луне, в длинной белой рубахе, промокшей насквозь и облепившей худые колени. Только светилась она ровным зеленоватым светом, изнутри, так что сквозь пальцы у неё проступали тонкие тёмные косточки. И волосы эти, которым не было конца.

Кап-кап.

— В песнях поют, что ты людей на дно утаскиваешь, — сказал Матвей, чтобы не молчать. — За четыреста лет я утащила на дно ровно ноль человек, — сухо ответила русалка. — Вытащила четверых. Один потом всем рассказывал, что его схватили за ногу. За ногу! Я его за ворот волокла, как кошка котёнка, а он мне пятерню в глаз засунул. — Она потрогала пальцем левое веко. — Сорок лет прошло, а моргать до сих пор неудобно.

Пальцы Матвея замерли на леске.

— А когда это было? — спросил он, и голос прозвучал хрипло, будто чужой. — Да говорю же, лет сорок. На майские. Вода была большая. — С ним ведь… — Матвей откашлялся. — С ним был ещё один. — Был, — помолчав, сказала русалка. Она опустила жгут, и вода из волос полилась ей на колени. — Двоих разом я не могу. Рук-то две, а за ворот надо обеими.

С поля потянуло холодом, и неподвижные ветки ивы вдруг качнулись все разом и тут же снова замерли. Матвей отвинтил крышку термоса, налил в неё чаю, отхлебнул и, помедлив, протянул русалке.

Она соскользнула с ветки в воду без единого всплеска, подошла по пояс в реке к самому берегу и взяла крышку тонкими пальцами. Понюхала её — серьёзно, прикрыв глаза, — и медленно вылила чай в реку.

— Реке тоже холодно, — объяснила она, возвращая крышку. — Днём тридцать один градус было, — сказал Матвей. — Днём было, — согласилась русалка.

Матвей налил ещё, и эту крышку она выпила сама, мелкими глотками, держа её обеими руками. Щёки её, кажется, засветились чуть желтее.

— Меня Матвей зовут. — Устинья. — Она отдала ему крышку. — Можно Устя. Только Устюшей не зови: так меня тятя звал, а тятя в Смуту помер. Пускай уж он один так и зовёт.

Часам к двенадцати Матвей узнал, зачем она здесь сидит.

Не сторожит, не заманивает и уж тем более не оплакивает свою погибель — погибель свою, по её словам, Устинья оплакала за первые два года и с тех пор к этому вопросу не возвращалась. Когда Матвей спросил, как это случилось, она ответила, что история длинная, а у неё до утра две тысячи имён, и снова взялась за волосы.

— Каких имён? — Всех, кто в Истре утонул. — Она кивнула вверх по течению, туда, где река терялась в темноте. — От верховьев до устья. Утопленников поминать некому, Матвей. Кого не нашли, у того и могилы нет. Кого нашли, того хоронят быстро и потом стараются не вспоминать: вода взяла, нехорошо это. А которые пришлые, с дач да с байдарок, тех здесь и вовсе никто не знал. Вот я и читаю каждую ночь, с полуночи до первых петухов. — Сколько же их у тебя? — Две тысячи семьсот тридцать одно, — ответила Устинья без запинки. — На одних Тимофеев уходит двадцать минут, их девятнадцать. — Двадцать минут на девятнадцать человек? — переспросил Матвей. — Их же различать надо, — сказала Устинья, глядя на него с недоумением. — Кто чей кум, кто кого за солью посылал, кто в какой год. Одного пропустишь, другой обидится.

Матвей, который десятый год работал геодезистом и до сих пор брал таблицу умножения на восемь с разгона, попытался прикинуть в уме. Две тысячи семьсот имён, даже если на каждое по пять секунд… Часа четыре, не меньше, и это не считая Тимофеев, — и так каждую ночь, четыреста лет подряд. Он попробовал вспомнить, когда в последний раз звонил деду сам, без напоминания, которое висело у него в телефоне с позапрошлого года и которое он через раз смахивал, не глядя.

— Слушай, — сказал он, вытаскивая телефон, — а давай я их тебе запишу? Это же файл килобайт на сорок, не больше. Будешь читать с экрана и ничего не забудешь. — А он под водой светит? — Вообще-то он водонепроницаемый.

Устинья с сомнением посмотрела на телефон, потом на Матвея.

— А читать с него кто будет? Он сам? — Ну… ты. — Я и так читаю, — ответила она и отжала волосы. — Записать мало. Записанное тоже никто не читает. У вас на кладбище в Лопотове все до одного записаны, на каждом камне, с отчеством и с годами, а ходят к троим.

Матвей промолчал. На лопотовском кладбище он был в последний раз на бабушкиных похоронах, шесть лет назад, и знал, что на бабушкиной могиле всегда стоят свежие цветы только потому, что туда ходит дед.

Когда леска наконец распуталась, Матвей насадил червя и, сам не зная зачем, забросил под самые ветки. Красный поплавок лёг на чёрную воду, покачался и встал.

Устинья вдруг подняла голову, словно прислушиваясь к чему-то далёкому.

— Полночь, — сказала она.

Матвей взглянул на экран телефона. Там было 23:59, и, пока он смотрел, цифры сменились на 00:00.

— Ефим, — начала Устинья негромко и ровно. — Мельник. Плотину чинил на Малой Истре, в Петров пост, бревном прижало.

Читала она не по годам, а по реке, сверху вниз, омут за омутом и перекат за перекатом. Голос у неё был ровный, не громкий. Над каждым именем Устинья задерживалась ровно настолько, чтобы прибавить одну-две подробности, и некоторые из этих подробностей Матвея поначалу смешили.

— Пахом, бурлак. Поспорил на полтину, что перенырнёт омут, а полтину потом вдове отдали. Лаврентий, семинарист, шёл с вакаций домой, засмотрелся на купальщицу. Француз, тысяча восемьсот двенадцатый год, в зелёном мундире. Имени не знаю, его все звали «камараде», так и я зову. Пётр Кузьмич, тракторист, нырял за колхозным трактором. Олег, дачник, девяносто восьмой год, шашлыки. Заплыл за буйки.

— На Истре же нет буйков, — сказал Матвей. — Нету, — согласилась Устинья. — Он так сказал: «Я за буйки». Последнее, что сказал. Я и запомнила.

Больше Матвей не смеялся.

Комары гудели над ухом, лягушки в камышах вели свой бесконечный разговор, поплавок стоял не шелохнувшись. Луна поднялась выше и сделалась меньше и белее. Имена шли одно за другим, и через полчаса Матвей уже шевелил губами, повторяя их вслед за Устиньей. Обнаружив это, он стиснул зубы и стал смотреть на поплавок.

Около двух ночи Устинья дошла до Лопотова.

— Марья, — сказала она и, не оборачиваясь, кивнула на обрыв у Матвея за спиной. — Вон оттуда. Измены не вынесла. А он через год на другой женился, а та от него к брату его ушла, так что ещё неизвестно, кому хуже пришлось. Аглая. Бельё полоскала, сомлела от жары, лицом в воду. Николай Зуев.

Матвей поднял голову.

— Восемьдесят шестой год, май, байдарка. У ивы. — Устинья помолчала, скручивая волосы. — Этого бы и не читать, его без меня помнят. Каждое утро слышу. Но я всё равно читаю, мало ли.

Матвей открыл рот, чтобы спросить, но в эту секунду раздался тихий всплеск.

Поплавок исчез. Ушёл под воду сразу и прямо вниз, и в тот же момент удочка в руках у Матвея согнулось дугой. Катушка завизжала, разматываясь. Матвей вскочил, упёрся ногами в корни и потянул на себя, но тянуло ровно и тяжело, без единого рывка, и Матвей понял, что ни одна рыба так не тянет. Лягушки в камышах замолчали все разом. В наступившей тишине стало слышно, как над головой скрипит ива.

— Тимофей, — сказала Устинья с ветки. — Тот самый. Пошёл пьяный к соседям за солью, по льду, в самую длинную ночь. — Устя! — выдохнул Матвей.

Она соскользнула в воду, подошла к нему по пояс в реке, сунула руку в воду по самое плечо и что-то там отцепила. Леска сразу провисла. Устинья вынула из воды голый крючок без червя, разогнутый в прямую проволоку — и положила Матвею на колени.

— Не сегодня, — сказала она. — Хозяин нынче не в духе.

У самой коряги, под водой, медленно прошла тень. Длиной она была с лодку, а может быть, и длиннее, — Матвей не стал присматриваться. Лунная дорожка на воде вздрогнула, разломилась на куски и не сразу собралась обратно.

— Анешка, — продолжала Устинья, снова устраиваясь на ветке. — Девочка. Засмотрелась с моста на речные узоры и поскользнулась.

Одна за другой лягушки начали квакать снова.

Ниже Лопотова Истра поворачивала к старому броду, и имён там было много. Брод всегда кажется мельче, чем он есть, объяснила Устинья между двумя Прокофиями, особенно тем, кто торопится на ярмарку. Матвей сменил червя и забросил поближе к камышам, подальше от коряги. Руки у него ещё дрожали, так что попал не с первого раза.

На семисотом примерно имени Устинья запнулась.

— Ма… — сказала она и замолчала. — Марфа? Или Матрёна?

Она отжала волосы. Потом отжала ещё раз, хотя между первым разом и вторым воде в них взяться было совершенно неоткуда.

— Купчиха, в половодье, — проговорила она совсем тихо. — На броду. Платок помню, синий, с турецкими огурцами. Лошадь помню, гнедую, лошадь выплыла. Сапоги на меху, не по погоде, в апреле-то… Ма…

По щеке у неё скатилась слеза, сорвалась с подбородка и до воды долетела уже маленькой молочно-белой жемчужиной. Булькнула и пошла на дно. Матвей проследил за ней взглядом и увидел, как в глубине коротко мигнуло зелёным.

А потом он разглядел дно.

Он видел его, наверное, и раньше, только не понимал, на что смотрит. На песке под заводью, между корнями ивы и вокруг коряги, лежали сотни бледных зелёных огоньков, мелких, неровных, едва светящихся, и над ними, хвост к хвосту, спина к спине, стояла рыба — плотно, не шевелясь и не уходя, даже когда на неё падала тень от ветки. Рыба грелась.

Вот, значит, как. А Матвей-то думал, что русалки, раз у них столько воды, плачут просто водой.

— Память не река, — сказала Устинья, глядя на расходящиеся по воде круги. — Новые прибывают, старые стираются. Забуду имя — и всё, не было человека. Ни пояса, ни косы, ни следа в траве. Поэтому я теперь плачу правильно: в каждой слезе одно имя. Дно у Истры глубокое, дно всё удержит. — И сколько их там? — Шестьсот двенадцать. — Она вытерла щёку тыльной стороной ладони. — Теперь шестьсот тринадцать. А эту, с платком, я всё-таки вспомню. Не сегодня, так к Покрову.

Матвей повертел в пальцах разогнутый крючок и спрятал его в карман.

— А если попросить… ну, реку? — неуверенно сказал он. — Чтобы тебя отпустили? — Хозяин отпустил бы, — равнодушно согласилась Устинья. — Триста лет уже предлагает. Долг, говорит, закрыла, ступай куда хочешь. Душу выпустит, как птицу из рукава. — Она повернулась и посмотрела на Матвея в упор. — А имена кто читать будет? Ты?

Матвей ничего не ответил.

Поплавок у камышей стоял неподвижно. Где-то в Лопотове залаяла собака, подвывала она долго, на одной ноте, а потом умолкла.

Устинья смотрела на него внимательно, поднимая и опуская ресницы, будто кивала ими. Потом соскользнула в воду и пошла к коряге.

Остановившись у коряги, она постучала по ней костяшками пальцев, три раза, точно в дверь. Коряга не отозвалась, и тогда Устинья нагнулась, ушла под воду по самые плечи и долго шарила там, между корнями, в зелёном свете. Когда она выпрямилась, по тине на коряге прошла дрожь, и в чёрной коре, там, где Матвей видел сучок, открылся глаз.

Глаз был круглый, мутно-жёлтый, величиной с чайное блюдце, и смотрел он прямо на Матвея. Тина шевельнулась снова, и Матвей с холодком в животе разглядел, что это вовсе не тина, а длинные, толщиной в палец, усы, уходящие в глубину.

Устинья подошла по воде к поваленному стволу и протянула руку. На разжатой ладошке лежала маленькая жемчужина, неровная и тёплая на вид.

— Возьми одно? — сказала она. — Это Анешка. Она лёгкая, ей семь лет. Подержишь?

Матвей посмотрел на жемчужину, потом на корягу. Жёлтый глаз не мигал.

— А делать с ней что? — Ничего. Говори иногда вслух. Можно не мне. Можно даже не реке, — Устинья пожала плечами, — а чайнику.

Матвей медленно обернулся к обрыву, туда, где за тёмными огородами стоял невидимый отсюда дедов дом. Каждое утро, сколько он себя помнил, дед наклонялся над крышкой и говорил туда свои два-три слова. «Здороваюсь я с ним».

Он протянул руку. Жемчужина оказалась и в самом деле тёплой, теплее его ладони, и почти ничего не весила.

— Анешка, — сказал Матвей вслух, будто проверяя, как звучит.

Жёлтый глаз в коряге медленно закрылся. Кора сомкнулась над ним, усы ушли в воду, и коряга снова стала просто корягой, обросшей тиной.

Устинья кивнула и полезла на свою ветку.

— Ступай теперь, — сказала она оттуда. — Мне до устья ещё тысяча девятьсот имён, а я с тобой заболталась. Ма… — Она поморщилась и покачала головой. — Ладно. Потом. Прокофий, извозчик…

Матвей смотал удочку, подобрал термос и полез вверх по тропинке, держа правую руку в кармане, не разжимая кулака. Голос шёл за ним через камыши и крапиву до самого обрыва — негромкий, имя за именем, — и только наверху, у крайнего забора, наконец потерялся.

Домой Матвей пришёл в четвёртом часу без единой рыбины.

Дед не спал. Он сидел на крыльце в накинутой на плечи телогрейке, и рядом с ним на ступеньке стояла эмалированная кружка. Скользнув глазами по удочке, он перевёл взгляд на карман куртки, из которого Матвей так и не вынул руку.

— Коряги там, — сказал Матвей. — Леска цепляется.

Дед кивнул.

— Реке-то налил? — Налил.

Савелий Игнатьевич поднялся, взял с крыльца кружку, постучал себя по коленке и ушёл спать.

Дождь к утру всё-таки пошёл. Небо, на рассвете ещё совершенно чистое, к восьми часам затянуло ровной серой пеленой, и Матвей проснулся оттого, что по крыше над сенями, по тому её куску, который он вчера не успел докрыть, стучала вода. В подставленное дедом ведро капало. Кап-кап.

Из кухни доносилось звяканье конфорки. Матвей натянул на футболку свитер, вышел в коридор и остановился на пороге кухни.

Дед стоял у плиты, наклонившись над старым чайником с отбитым носиком, и говорил негромко, почти в самую крышку:

— Здорово, Коля.

Потом выпрямился, увидел внука и ничего не сказал. Достал с полки вторую чашку, поставил её на клеёнку и насыпал сахару — две ложки, как Матвей пил в двенадцать лет.

Матвей подошёл к плите. Чайник тихо гудел, собираясь закипеть. Правая рука у Матвея лежала в кармане, и жемчужина в ней была всё такая же тёплая.

— Анешка, — сказал он чайнику.

Дед у стола помолчал, разглядывая сахарницу.

— Громко-то не ори, — сказал он наконец. — Он не глухой.

Про комнату в Москве Матвей больше не заговаривал. После завтрака, когда дождь стих, он залез на крышу и докрыл сени, а вечером, уже сидя в машине, удалил из телефона напоминание «позвонить деду». Звонил он теперь сам, по средам и воскресеньям, и всякий раз дед начинал с прогноза погоды, который никогда не совпадал с приложением.

Насчёт коряг дед, может, и приврал. А насчёт дождя — нет.

С тех пор Матвей, приезжая в Лопотово, иногда спускается вечером на обрыв и говорит в воду: «Анешка». И рыба поднимается к самой поверхности и шустрит в воде спина к спине.

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Осень выносили из галереи в четверг, семнадцатого декабря, в одиннадцать часов утра, и посмотреть на это собралось полмузея.

Никто, разумеется, не признавался, что пришёл смотреть. Две экскурсоводши из отдела образования, остановившиеся в дверях, «просто проходили мимо». Лидочка из канцелярии принесла Курочкину на подпись бумагу, которую он подписал ещё вчера. Смотрительница голубой гостиной Тамара Ильинична, глуховатая и донельзя любопытная, забыла, по её словам, в галерее очки, хотя никогда в галерею не заходила и очков не носила. Даже замдиректора по науке, тот самый, который «непременно рассматривал» Риту, заглянул на минуту, покачал головой, сказал «варварство!» и ушёл, ничего не предприняв.

Рита пришла тоже, хотя по четвергам у неё был выходной. Нина Аркадьевна, увидев её, ничего не сказала, только подвинулась на стуле.

Работали такелажники — четверо крепких мужчин в синих комбинезонах, с ремнями, войлочными подкладками и низкой платформой на резиновых колёсах, которую они называли «черепашкой». Командовал ими бригадир с рыжими усами, говоривший исключительно в повелительном наклонении. Глеб стоял рядом с постаментом, без свитера, в одной рубашке с закатанными рукавами, и лицо у него было белее мрамора.

— Нет там никакой трещины, — сказал он, наверное, в третий раз. — Вадим Сергеевич, я эту гроздь в ноябре сканировал! С разрешением в одну десятую миллиметра. Нет там трещины. — Есть заключение, — сказал Курочкин. Он стоял у окна, держа под мышкой всё ту же папку, и пересчитывал такелажников. — Заключение реставратора. Подпись, дата. Вот. — Он раскрыл папку и показал Глебу лист. — Зотов А.С. Двадцатое ноября. «Микротрещина в основании грозди, риск раскрытия при вибрации. Рекомендую перемещение в мастерскую на период строительно-монтажных работ».

Глеб взял лист, поднёс к глазам и долго смотрел на подпись.

— Двадцатое ноября, — сказал он медленно. — Аркадий Семёнович лёг в Мечникова пятнадцатого. — Значит, прислал из больницы, — сказал Курочкин, забирая лист. — Работает человек. Не то что некоторые. — Он повернулся к бригадиру. — Начинайте!

Бригадир скомандовал. Осень обвязали ремнями, подложили под ремни войлок, четверо такелажников встали по сторонам, и по команде «И-и-и… взяли!» мраморная девушка, которая двести пятьдесят восемь лет простояла на одном и том же постаменте (за исключением ночей, но об этом никому знать не полагалось), наклонилась, качнулась и медленно поползла вниз, на «черепаху». Платформа скрипнула и осела. Гроздь, перекинутая через мраморное плечо, на мгновение оказалась прямо перед лицом Риты. Рита увидела родинку на подбородке, серое вкрапление в мраморе, которое Морацци хотел убрать и не убрал, и улыбку в углу рта. Улыбка была на месте.

— Пошла-пошла-пошла! — сказал бригадир, и «черепаха» поехала к двери.

Нина Аркадьевна, сидевшая рядом с Ритой, взялась пальцами за свою янтарную брошь и держалась за неё до тех пор, пока скрип резиновых колёс не затих на служебной лестнице. Потом отпустила, и Рита увидела на её ладони красный след от вдавленной булавки.

Постамент Осени остался пустым. На нём лежала только бронзовая табличка: «Анджело Морацци. Осень. Венеция, 1760-е гг. Мрамор».

***

Ещё накануне, в среду вечером, Рита позвонила Валерию Павловичу.

Номер она переписала из служебного списка, висевшего в швейцарской, и, набирая его, несколько раз сбрасывала вызов, не дождавшись гудка. Наконец дождалась. Валерий Павлович ответил после седьмого гудка, хриплым домашним голосом, на фоне которого работал телевизор.

— Лебедева? — удивился он. — Опять вы? Что стряслось?

Рита глубоко вдохнула и сказала то, что заранее записала в тетради, чтобы не сбиться:

— Валерий Павлович, у меня есть основания думать, что из музея хотят украсть скульптуру. В ночь на пятницу. Из реставрационной мастерской. Я никому не могу об этом сказать, потому что не знаю, кто в этом участвует. А вы… вы ведь видели второго декабря. Студентов?

В трубке долго молчали. Телевизор на том конце кричал что-то про курс рубля.

— Студентов, — повторил наконец Валерий Павлович без всякого выражения. — Ну-ну. — Он помолчал. — А от меня что надо? — Чтобы вы были на смене в четверг. Вместо Артёма. — С Артёмом поменяться — это можно, — медленно сказал Валерий Павлович. — Артём мне ещё с октября сутки должен. — Он кашлянул. — Только вот что, Лебедева. Я в ваши дела не лезу. Но если там опять эти… студенты, — он выговорил это слово с некоторым усилием, — я хочу знать заранее. Чтоб не как в прошлый раз. — Хорошо, — сказала Рита. — И бальзам, — добавил Валерий Павлович, — я на эту смену не беру. Так и знайте.

***

Весь четверг Рита провела в музее, хотя делать ей там было решительно нечего. Она посидела с Ниной Аркадьевной в галерее, где три сестры смотрели на пустой постамент. Она дважды прошла мимо мастерской, где за пыльными окнами флигеля угадывались белые силуэты под полиэтиленом. Она съела пирожок в служебной столовой и выпила там же отвратительный кофе из автомата.

И весь этот день её не оставляла одна мысль, которая появилась утром, в галерее, когда Глеб держал в руках заключение Зотова, и с каждым часом становилась всё отчётливее.

Глеб знал про бланки Зотова, подписанные заранее. Это он сам ей сказал.

Глеб сканировал статуи в ноябре, трое суток. Он знал их «лучше, чем собственное лицо».

Глеб каждый раз спрашивал, по каким дням она дежурит и не остаётся ли она по ночам.

Глеб чистил мандарины одной спиралью так же, как водитель «газели», угостивший Валерия Павловича. И свистел. И учился в Италии.

А заключение о трещине в грозди, подписанное Зотовым, мог отнести Курочкину кто угодно из мастерской! Например, тот, кто работал в мастерской один, пока заведующий лежал в больнице.

«Но он же спорил, — возражала себе Рита. — Он же при всех сказал, что трещины нет». И тут же отвечала: «А что ему было ещё говорить при всех?»

В шесть часов, когда Рита в третий раз проходила по двору, дверь мастерской открылась и в пуховике, накинув рюкзак на одно плечо, вышел Глеб. Он запер дверь, подёргал ручку, проверяя, и только тогда увидел Риту.

— Рита? — Он подошёл к ней. Лицо у него было усталое, под глазами залегли тени. — Вы же сегодня не работаете.

— Заходила за книжкой, — процедила Рита и сама же про себя выругалась. Подозревающий не показывает своих подозрений! Что за простодушие. — А. — Глеб смотрел на неё внимательно, без улыбки. — Она там, — он кивнул на флигель, — в дальнем углу. Я её укрыл. Ничего с ней не случится. — Он помолчал. — Вы ведь домой сейчас? — Домой, — сказала Рита. — Вот и я домой. — Глеб поправил рюкзак. — Спокойной вам ночи, Рита.

Он пошёл к служебным воротам, а Рита стояла посреди двора и смотрела, как он уходит, и чувствовала в кармане тетрадь, на последней странице которой утром вычеркнула из своего списка фамилию «Курочкин» и вписала другое имя, пока без вопросительного знака.

***

В восемь вечера Рита постучала в окошко швейцарской. Валерий Павлович, в форменной куртке, гладко выбритый, впустил её через служебный вход, молча кивнул на второй стул у пульта и налил ей чаю из термоса.

— Без бальзама, — сказал он. — Вы же не против?

Окно швейцарской выходило во двор, и из него, как Рита теперь поняла, видно было почти всё: арку на набережную, флигель с мастерской, служебные ворота и дверь галерейного крыла. Снег, начавшийся в сумерках, к ночи разошёлся и ровно засыпал двор, укрыв утренние колеи и тропинки. Фонарь над аркой горел жёлтым кольцом.

Первые часы они почти не разговаривали. Валерий Павлович разгадывал сканворд, временами спрашивая у Риты то «приток Волги из четырёх букв», то «древнегреческую богиню вражды», а Рита смотрела в окно на тёмные окна мастерской и пила чай, время от времени ныряя в телефон и открытый там роман о карельской деревне.

В одиннадцать Валерий Павлович сделал обход, вернулся, доложил «Всё штатно» и снова сел за сканворд. Около полуночи он рассказал Рите, как в восемьдесят девятом году на складе под Читой у него пропало сорок валенок, а нашлись они через полгода в штабе округа, на ногах у генеральского караула. Оба сошлись на том, что это даже логично. В час ночи охранник задремал, уронив голову на грудь, и Рита не стала его будить.

В 2:31 в окнах мастерской мелькнул свет.

Рита увидела его краем глаза: тусклое белое пятно, проплывшее за пыльным стеклом и тут же погасшее. Она вскочила.

— Валерий Павлович!

Охранник открыл глаза мгновенно и целиком.

— Где? — В мастерской. Свет.

Валерий Павлович посмотрел в окно. Свет мелькнул снова, на этот раз ниже, у самого пола, и снова погас. Валерий Павлович снял с крючка связку ключей, взял фонарь и, подумав, прихватил из-под стола короткую резиновую дубинку, которую Рита у него раньше не видела.

— За мной, — сказал он звенящим шёпотом. — И тихо.

***

Они пересекают двор. Снег скрипит под ногами так громко, что Рите кажется: их слышно по всей Мойке. Валерий Павлович идёт впереди, пригнувшись, держа фонарь выключенным. У двери мастерской он останавливается, прикладывает ухо к филёнке. Внутри тихо. Потом — шорох, лёгкий, будто кто-то переступил с ноги на ногу.

Валерий Павлович перебирает ключи на связке, находит нужный, вставляет его в замок. Ключ поворачивается без звука. Дверь открывается.

В мастерской темно. Пахнет гипсом, растворителем и мандаринами. Белые силуэты под полиэтиленом в дальнем углу едва различимы. Посередине мастерской, на «черепахе», стоит Осень, укрытая серым одеялом, и рядом с ней — тёмная фигура, которая при звуке двери резко оборачивается.

Валерий Павлович включает фонарь.

— Стоять! Охрана!

Фигура вскидывает руку к глазам. Луч бьёт ей в лицо, и Рита видит растрёпанную светлую чёлку, серый свитер, белые следы гипса на рукаве.

— Рита? — говорит Глеб, щурясь. — Так это… вы? — Я? — Рита задыхается. — Это вы! Вы здесь… с ней… ночью… — Я её стерегу! — Глеб шагает вперёд, и Валерий Павлович поднимает дубинку. Глеб останавливается. — Я здесь с семи часов сижу, под столом, как дурак, потому что был уверен, что сегодня за ней придут. А пришли… вы. — Он переводит взгляд с Риты на охранника и обратно. — С охраной. — Вы сказали, что идёте домой! — А вы сказали, что идёте домой! — Глеб опускает руку. — Рита, я с первого декабря думаю, кто это делает. Вы появились в марте. Вы сидите у них восемь часов в день. Вы ведёте какую-то тетрадь. Вы трогаете экспонаты, когда никто не видит. Вы знали про тёплый мрамор! Вы знали, Рита, а этого даже Нина Аркадьевна не знала. Что я, по-вашему, должен был думать?

Рита открывает рот и закрывает его. Валерий Павлович медленно опускает дубинку.

— Так, — говорит он. — Докладываю. Я ни хрена не понимаю.

И в этот момент где-то в глубине дома, едва слышно сквозь стены, бьют старинные часы танцевального зала, которые не заводили, насколько Рите было известно, с восьмидесятых годов. Они бьют один раз — коротко, глухо. Рита машинально смотрит на телефон.

2:47.

Серое одеяло на «черепахе» шевелится.

***

Рита потом часто вспоминала эту минуту и каждый раз удивлялась, как по-разному отреагировали на неё двое мужчин, стоявших рядом с ней.

Валерий Павлович, увидев, как одеяло соскальзывает с мраморных плеч на пол и как Осень, переступив с платформы на паркет, поправляет на плече гроздь и оглядывается, сделал два шага назад, нащупал за спиной перевёрнутое ведро и сел на него. Фонарь он при этом держал ровно, луч даже не дрогнул, и Рита потом думала, что двадцать пять лет службы, видимо, на что-нибудь да годятся. Он не сказал ни слова. Только очень-очень медленно снял форменную кепку и положил её себе на колено.

Глеб не сел. Он стоял, где стоял, и лицо его в свете фонаря было совершенно неподвижным, как будто это он, а не Осень, был из мрамора. Потом губы у него шевельнулись, и Рита услышала, что он говорит что-то по-итальянски, очень тихо, одними губами, одно и то же, несколько раз подряд.

Осень посмотрела на него, на Риту, на Валерия Павловича, сидящего на ведре, и улыбнулась углком рта.

— Обратите внимание, — сказала она своим сухим голосом экскурсовода. — Реставратор Глеб Андреевич. Трое суток меня сканировал. Миллиметр за миллиметром. — Она помолчала. — Щекотно было.

Глеб закрыл лицо руками.

***

Сёстры пришли через несколько минут. Рита услышала, как за дверью мастерской тяжело и осторожно заскрипел снег, и мгновение спустя в проёме показалась Лето, а за ней Весна, которая, увидев Осень, бросилась к ней через всю мастерскую и обхватила её обеими руками. Мрамор стукнул о мрамор. Звук вышел высокий и чистый.

— Целая, — сказала Весна, отстраняясь и разглядывая сестру. — Реально целая. А мы думали — всё, капец. — Сударыня, — сказала Лето, обращаясь к Рите, но глядя на Глеба, — кто этот молодой человек? — Он… — Рита запнулась. — Он, кажется, тоже её стерёг. — Кажется, — повторила Лето.

Глеб отнял руки от лица. Он смотрел на Лето снизу вверх, и Рита видела, как у него дрожит подбородок.

— Я вас сканировал, — сказал он хрипло. — Вас тоже. В ноябре. Простите. Я... не знал. — Мы знаем, что не знали, — ответила Лето. — Тот, кто знал, не стал бы просить прощения.

Она повернулась к Осени.

— Домой, — сказала она. — Постамент твой пуст, никто на нём не стоит. Ты можешь вернуться. Пойдём, пока есть время. — А утром? — спросила Рита. — Утром придут и увидят, что она снова в галерее. — Пусть видят, — сказала Осень. — Пусть объясняют. Как справедливо отмечал Фаддей Лукич Сверчков, это не моё дело. — Она перекинула гроздь на другое плечо и посмотрела на Глеба. — Молодой человек, вы, кажется, хотели что-то сказать?

Глеб медленно поднялся. Он подошёл к Осени, остановился в шаге от неё и, не сводя с неё глаз, протянул руку и дотронулся до основания грозди самыми кончиками пальцев, так, как, наверное, трогал её в ноябре, когда сканировал.

— Трещины нет, — сказал он. — Разумеется, нет, — ответила Осень. — Кто вам сказал, что есть?

***

Сёстры ушли. Рита проводила их до двери галерейного крыла и видела, как они идут по свежему снегу через двор — Лето впереди, Весна и Осень за ней, рука в руке, — оставляя за собой цепочку узких босых следов. Дверь за ними закрылась. Потом где-то наверху, в галерее, щёлкнул замок.

Когда она вернулась в мастерскую, Валерий Павлович всё ещё сидел на ведре, но кепку уже надел. Глеб стоял у окна, выходившего на задворки флигеля, и смотрел наружу.

— Рита, — позвал он, не оборачиваясь. — Подойдите.

Рита подошла. Окно выходило в узкий глухой проход между флигелем и соседним домом, куда никто никогда не ходил и где летом росла двухметровая крапива. Сейчас проход был засыпан снегом, свежим, нетронутым — нетронутым везде, кроме одного места.

Под самым окном снег был истоптан. Кто-то стоял здесь, у стекла, долго переминаясь с ноги на ногу. Следы были от больших мужских ботинок, а рядом с каждым левым следом в снегу темнело маленькое круглое отверстие, глубокое и аккуратное. Следы вели из прохода сюда, к окну, а потом обратно, к арке на набережную.

— Трость, — сказал Валерий Павлович, подойдя к ним сзади. — У меня у тёщи такая. — Он стоял здесь, — тихо сказала Рита, — и смотрел на нас. Всё время? Пока мы… пока они…

Глеб ничего не ответил. Он открыл окно, впустив в мастерскую холодный воздух, перегнулся через подоконник и что-то поднял со снега. Потом закрыл окно и протянул Рите на раскрытой ладони.

Это была мандариновая кожура. Целая, неразорванная, снятая одной длинной оранжевой спиралью, ещё влажная изнутри.

— Вы тоже так чистите, — сказала Рита. Голос у неё сел. — Я видела. — Я тоже так чищу. — Глеб смотрел на кожуру. — И Денис так чистил, лаборант, которого в августе уволили. И Света, и Маша, которые у нас на практике были. Мы все так чистим, Рита. Нас этому научили в первую же неделю вместе с тем, как держать скальпель. Говорили: у кого кожура рвётся, у того и позолота поплывёт. — Он поднял на неё глаза. — Это зотовская спираль.

В тишине мастерской было слышно, как на подоконнике хрустит снег, сдвигаемый закрывающимся окном.

— Аркадий Семёнович, — сказал Глеб.

***

📖 Глава 1. Зона четырнадцать 📖 Глава 2. Тетрадь наблюдений 📖 Глава 3. Два часа сорок семь минут 📖 Глава 4. Акт выдачи

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Кабинет хранителя скульптуры находился в конце служебного коридора, за дверью с табличкой «Посторонним вход воспрещён», и был так мал, что в нём помещались только письменный стол, два стула, шкаф с папками и продавленный кожаный диван, застеленный клетчатым пледом. Хранителя в музее не было уже четыре года: прежний ушёл на пенсию, а новую ставку так и не выделили, и кабинетом, по негласному уговору, распоряжалась Нина Аркадьевна. На подоконнике у неё стояли фиалки в горшках, на шкафу — электрический чайник, а над диваном висела вырезанная из журнала фотография Венеции, пожелтевшая и аккуратно закреплённая по углам канцелярскими кнопками.

Нина Аркадьевна налила чай в две чашки, придвинула одну к Рите, села на диван, сложила руки на коленях и долго смотрела в окно, где над крышами флигеля медленно светлело небо.

— Вы с ними говорили, — сказала она наконец. — Да, — ответила Рита. — И ходили на реку. — Да.

Нина Аркадьевна кивнула, не отрывая глаз от окна.

— В первый раз я пошла с ними в марте девяносто четвёртого, — проговорила она. — Мне было тридцать девять лет, я вела историю в школе на Лиговке, а в музей пришла подработать, потому что учителям тогда по полгода не платили. Решила, что сошла с ума. Месяц ходила к психиатру в районную поликлинику, рассказала ему всё, а он выписал мне валерьянку и посоветовал больше бывать на воздухе. — Она усмехнулась. — Я и стала больше бывать на воздухе. Каждую ночь, считай, до самого лета.

— А потом?

— А потом я дала слово и больше не ходила. — Нина Аркадьевна повернулась к Рите. Глаза у неё за толстыми стёклами были совсем сухие и очень светлые. — И не спрашивайте кому, деточка. Слово — не калоши, у порога их не снимают. Скажу одно: я обещала, что ночью, пока я в доме, они останутся на своих местах. Поэтому по четвергам я здесь и ночевала тридцать лет.

— А в декабре?

Нина Аркадьевна поставила чашку на стол, и так звякнула о блюдце.

— В октябре, — сказала она ровным голосом, — Вадим Сергеевич издал приказ номер сорок один. «О недопустимости пребывания сотрудников в здании музея в нерабочее время». Я сначала не обратила внимания. Тридцать лет никому не было дела, где я сплю по четвергам, а тут вдруг стало. Двадцать шестого ноября он пришёл с проверкой в одиннадцать вечера, сам, лично, и застал меня здесь, в ночной рубашке, с книжкой. — Губы у неё превратились в тонкую линию. — Выговор с занесением. И это в семьдесят один год. Предупредил, что в следующий раз уволит.

— А через неделю пропала Зима, — тихо сказала Рита.

Нина Аркадьевна ничего не ответила, но по тому, как она смотрела на чашку с чаем, чуть отведя голову, Рита поняла, что эта мысль приходила ей в голову не реже, чем ей самой.

— Нина Аркадьевна, — сказала Рита, — помогите мне. Вы знаете их тридцать лет. Вы знаете музей. Вы… — Я дала слово, — перебила Нина Аркадьевна. — И я старая женщина, которой Курочкин вынес выговор. Что я могу? — Она сложила руки на груди. — Ищите в бумагах, деточка. Не в мастерской, не во дворе. В бу-ма-гах. Живую статую из музея не вынесешь, её можно вынести только как вещь. А всякая вещь, которая выезжает из этого дома, проходит через бумагу. Так было при графе и так будет при Курочкине.

Она встала, отнесла чашки к раковине в углу и, стоя к Рите спиной, добавила совершенно будничным голосом:

— И никому не рассказывайте. Слышите? Никому. Даже тем, кто вам симпатичен. — Она открыла кран. — Особенно тем, кто вам симпатичен.

Рита покраснела и подумала, что Нине Аркадьевне, должно быть, всё-таки изменяет зрение: ни одного человека, который был бы ей в этом музее симпатичен, кроме самой Нины Аркадьевны, она назвать не могла.

***

В субботу вечером, перед самым закрытием, когда последние посетители уже ушли, а Нина Аркадьевна отправилась в гардероб за сумкой, Рита сделала то, чего за девять месяцев работы не делала ни разу: перешагнула через бархатный шнур и дотронулась до экспоната.

Сначала она положила ладонь на ступню Весны. Мрамор был гладкий и холодный — не ледяной, но явно холоднее воздуха в зале. Рита подержала ладонь, пока пальцы не заныли, и перешла к Зиме.

Ступня Зимы была тёплой.

Не горячей, конечно, и даже не тёплой в обычном смысле: просто она была такой же температуры, как воздух, как подоконник, как спинка стула Нины Аркадьевны, и под рукой не отнимала тепла, а ровным счётом ничего не делала. Рита провела ладонью по складкам плаща, по краю постамента, по бронзовой жаровне. Жаровня была настоящая, тяжёлая и холодная, а всё остальное — тёплое, ровное, чуть шероховатое, будто очень мелкая наждачная бумага. Рита постучала костяшкой пальца по краю плаща. Звук получился глухой и короткий. Она постучала по плащу Осени — звук вышел высокий и чистый, похожий на звон.

— Смотритель Лебедева!

Рита обернулась так резко, что едва не потеряла равновесие. В дверях галереи стоял Курочкин с папкой под мышкой. Давно ли он там стоял, она не знала.

— Что вы делаете? — спросил он. — Пыль, — сказала Рита выше, чем ей хотелось бы. — Проверяю пыль. Пункт девятый. — Пункт девятый. — Курочкин медленно прошёл через галерею, остановился у шнура и посмотрел сначала на Зиму, потом на Риту. — Вы, Лебедева, всё время по пунктам. В понедельник был седьмой, сегодня девятый. — Он помолчал. — Экспонаты трогать запрещено. Это пункт третий. Его вы, видимо, не читали? — Читала, — сказала Рита. — Хорошо. — Курочкин раскрыл папку, что-то в ней записал, закрыл и повернулся к выходу. — Перешагните обратно, пожалуйста.

Рита перешагнула. Курочкин кивнул и ушёл, а Рита осталась стоять у шнура и смотрела ему вслед, пока шум не затих на лестнице. Ей вспомнились приказ номер сорок один, проверка в одиннадцать вечера, выговор с занесением, камеры с датчиками движения — и то, как он пять минут назад, войдя в галерею, первым делом посмотрел не на неё, а на Зиму.

***

Валерий Павлович дежурил в ночь с понедельника на вторник, и во вторник, пятнадцатого, Рита приехала на Мойку к половине восьмого, чтобы застать его до сдачи смены.

Валерий Павлович сидел в швейцарской за пультом, в форменной куртке «Невского бастиона», и заполнял журнал. Термос стоял на краю стола. Рядом лежал сканворд, разгаданный на две трети, и погрызенная баранка.

— Маргарита? — удивился он, поднимая голову. — Чего так рано? Вам же к девяти тридцати. — Валерий Павлович, — сказала Рита, — мне нужно у вас кое-что спросить. Про ночь на второе декабря.

Валерий Павлович отложил ручку и некоторое время молчал, катая ту пальцами. Потом посмотрел на термос.

— А что про неё? — осторожно спросил он. — Вы ведь дежурили тогда? — Так точно. Дежурил. — Ничего… необычного не было?

Валерий Павлович пожевал губами.

— Докладываю, — сказал он наконец, — как было. Мигнула четырнадцатая, у неё контакт отходит, я сходил, проверил: печать целая, двери целые. Потом во дворе… — Он поскрёб подбородок. — Во дворе студентки дурака валяли. С Мухинского. Голые, белой краской намазанные. Перформанс у них. Я дежурному позвонил, дежурный сказал: нет сработки — нет происшествия. Всё. А бальзам, — добавил он, глядя на Риту с некоторым вызовом, — я пью исключительно от простуды. Так и запишите, если надо.

— Я вообще не про бальзам, — удивилась Рита. — Утром приезжала машина? — Приезжала, — согласился Валерий Павлович, явно обрадованный, что тему они сменили. — «Газель». За копией, в мастерскую. Всё по бумагам. — Можно посмотреть журнал?

Валерий Павлович колебался всего секунду. Потом пролистал журнал назад, нашёл нужную страницу и развернул к Рите. Почерк у него был крупный, прямой, с наклоном назад:

«02.12. 05:40. Въезд а/м ГАЗель, г/н Е 734 ОР 178, «Арт-Логистик» (наклейка). Водитель + 2 чел. Вывоз копии скульптуры из реставр. мастерской — 1 ед., по акту выдачи № 117/12 от 01.12, подпись зав. мастерской (Зотов А. С.), печать музея. Пропуск на въезд — электр., согласован в системе. 06:05 — выезд. Замечаний нет».

Рита сфотографировала страницу на телефон.

— А вы этого водителя раньше видели? — спросила она. — Не разглядел, в капюшоне был. — Валерий Павлович нахмурился, вспоминая. — Вежливый такой. По имени-отчеству меня знал. Мандарином угостил. — Он помолчал. — Свистел ещё всё время. Что-то такое… тирли-тирли.

Рита почувствовала, как у неё холодеют пальцы. Затем, почти сразу, вспомнила, что в декабре мандарины едят все, а в музее Валерия Павловича по имени-отчеству знает каждая уборщица.

— Спасибо, Валерий Павлович, — сказала она. — Не за что. — Охранник закрыл журнал и вдруг, уже вслед ей, спросил: — Лебедева. А они точно... ну, студенты были?

Рита остановилась на пороге швейцарской.

— А кто же ещё? — ответила она.

Валерий Павлович кивнул, потом вздохнул и придвинул к себе сканворд.

***

Весь вторник Рита провела, разрываясь между галереей, где за ней внимательно наблюдала Нина Аркадьевна, и телефоном, который ей приходилось прятать в рукаве кардигана.

Начала она с «Арт-Логистика». Компании с таким названием в Петербурге не оказалось. Была «АртЛогистика» в Москве, перевозившая мебель, был «Арт-Логист» в Новосибирске, торговавший грузовыми тележками, и был сайт-визитка некоей «Арт-Логистик Групп», зарегистрированный в июне, без адреса, с одной-единственной фотографией белой «газели» на фоне Исаакиевского собора и телефоном, который на звонки отвечал: «Абонент не может принять ваш вызов», хотя Рита звонила трижды, выходя в туалет.

Затем она занялась актом. Акт выдачи № 117/12 подписал, если верить журналу, Зотов А.С. — Аркадий Семёнович Зотов, заведующий реставрационной мастерской, шестидесяти восьми лет, единственный в музее человек, который ещё помнил, как в восемьдесят четвёртом году Весну возили в Русский музей на выставку и как обратно её везли на грузовике без рессор, держа всем отделом. Рита знала Зотова в лицо: маленький, круглый, в очках, с седой клиновидной бородкой. А ещё она знала — потому что об этом говорил весь музей — что с середины ноября Зотов лежит в больнице Мечникова после операции на тазобедренном суставе и что выпишут его не раньше января.

Подписывать акт первого декабря Зотов никак не мог.

В обеденный перерыв Рита спустилась в канцелярию, где сидела секретарь директора Лидочка — двадцатилетняя, в розовом свитере, с длинными ноготками, на каждом из которых было нарисовано по снежинке, — и, соврав, что ей нужны данные для отчёта по климату, попросила журнал регистрации актов за декабрь. Лидочка, не отрываясь от телефона, махнула рукой на шкаф. Акта № 117/12 в журнале не было. Последним в ноябре был зарегистрирован акт № 116 — передача в мастерскую рамы от портрета графини, — а следующий, № 118, датировался седьмым декабря и касался списания трёх стульев.

— Лида, — сказала Рита, — а пропуска на машины кто согласовывает? Во двор? — Курочкин, — ответила Лидочка. — С октября всё через него. Электронная система. — Она закатила глаза. — Раньше я сама в журнал записывала, а теперь — нет, только через Вадима Сергеевича, у него логин-пароль и, видимо, много свободного времени. Даже машину с водой для кулеров он теперь сам согласовывает. Говорит, безопасность.

Рита вернулась в галерею и до вечера просидела на своём стуле, глядя на Зиму и складывая в голове всё, что узнала. Получалось нехорошо. Приказ о ночёвках подписал Курочкин. Проверку в одиннадцать вечера устроил Курочкин. Пропуск на «газель» согласовал в электронной системе Курочкин, у которого логин- пароль и всё строго. Курочкин застал её у Зимы и записал что-то в папку. Курочкин ставил камеры, которые навсегда запрут сестёр в галерее.

«Зачем ему тогда камеры? — подумала она. — Если он ворует статуи, зачем ему, чтобы в зале всё снимали?»

Ответа не было. Но, может быть, подумала Рита, ему и нужно, чтобы с января всё снимали. Чтобы после первого никто уже ничего не мог сделать — ни сёстры, ни... она сама.

***

В шесть часов, когда Нина Аркадьевна опечатала дверь и ушла, Рита, вместо того чтобы идти к метро, пересекла двор и постучала в дверь реставрационной мастерской.

Она и сама не могла бы объяснить, почему идёт именно туда. Наверное, потому, что больше идти было некуда. Нина Аркадьевна дала слово, Курочкину она не доверяла, замдиректора по науке её «непременно рассматривал». А Глеб звал на чай, учился во Флоренции, знал статуи «лучше, чем собственное лицо», и когда он смотрел на Зиму, у него становилось такое влюблённое лицо, прямо как у самой Риты, когда она смотрит на Весну.

Дверь открыл сам Глеб — в том же сером свитере, с карандашом за ухом.

— Рита! — Он обрадовался так открыто, что Рите стало неловко за все свои мысли. — Пришли всё-таки. Заходите, я как раз чайник поставил. Ребята, правда, разбежались, пятница не пятница, а у всех дела… Ничего, вам и мне пряников больше достанется.

Мастерская оказалась большой, гулкой, с высоким потолком, со стеллажами вдоль стен и длинными столами, на которых лежали фрагменты лепнины, обломки рам, банки с растворителями, кисти, скальпели, рулоны пергамина. В углу стоял старый диван, на тумбочке рядом — электрический чайник и коробка мятных пряников. Пахло гипсом, скипидаром, растворителем и, сильнее всего, мандаринами: на подоконнике в деревянном ящике лежала целая гора оранжевых шаров. В дальнем конце мастерской, за полиэтиленовым занавесом, угадывались какие-то крупные белые силуэты, укрытые тканью.

— Копии, — объяснил Глеб, перехватив её взгляд. — Для Гатчины. Пока черновые, не смотрите, стыдно. — Он налил ей чаю в эмалированную кружку с логотипом Карельского заповедника. — Ну, рассказывайте. Нина Аркадьевна вас совсем заела?

Рита взяла кружку обеими руками и вдруг поняла, что не знает, с чего начать. Она посмотрела на ящик с мандаринами, на полиэтиленовый занавес, на Глеба, который сидел напротив на перевёрнутом ведре и улыбался ей, — и сказала то, что, как ей казалось, можно было сказать, ничего и никого не выдавая:

— Глеб, мне кажется, Зиму подменили.

Улыбка у Глеба не исчезла. Она как будто застыла на секунду, стала чуть ровнее, но, может быть, Рите это только показалось, потому что в следующее мгновение он уже подался вперёд, поставив кружку на пол.

— Подменили? В каком смысле?

И Рита рассказала. Не всё — про реку, про голоса, про два сорок семь и Лето, снимающую нитку с ушка, она смолчала, помня наказ Нины Аркадьевны, — но остальное рассказала. То есть про тетрадь, про семь углей, про то, что Зима стоит одинаково с первого декабря, про тёплый мрамор и глухой звук, про журнал Валерия Павловича, «газель» и акт № 117/12, которого нет в журнале регистрации, и про подпись Зотова, который лежит в Мечникова.

Глеб слушал не перебивая. Когда она дошла до тёплого мрамора, он тихо присвистнул.

— Вы трогали? — спросил он. — Сами? — Да. — И сравнили с Весной? — И с Осенью. По звуку.

Глеб покачал головой с явным уважением.

— Рита, — сказал он, — вы понимаете, что вы сейчас сделали? Вы на ощупь отличили полимерную копию от каррарского мрамора. Этому у нас во Флоренции первый курс учат полгода. — Он помолчал, глядя на неё. — Вы правы. Я тоже заметил, но думал, что мне кажется. У неё на плаще, на третьей складке снизу, должна быть каверна — маленькая совсем, с ноготь. Я её три дня сканировал, чтобы на копии повторить. А в прошлый четверг я заходил снимать показания, смотрю — каверна есть, а края у неё не те. Слишком ровные. Решил, что устал. — Почему вы никому не сказали? — А кому? — Глеб горько усмехнулся. — Зотов в больнице. Директору? Он скажет: «Глеб Андреевич, вы реставратор или паникёр?» А Курочкину… — Он запнулся. — Что — Курочкину?

Глеб отошёл к окну и некоторое время смотрел во двор, взяв из ящика мандарин и рассеянно жонглируя в одной руке.

— Знаете, кто первого декабря заказал из мастерской вывоз копии? — спросил он, не оборачиваясь. — Я сам удивился, когда узнал. Утром второго прихожу, а на полке пусто, одной копии нет. Черновой, которую мы для примерки постамента в Гатчину делали. Я к охране — мне говорят: по акту увезли, пропуск согласован. Я к Курочкину. Он говорит: «Решение руководства, примерка постамента, не ваша зона ответственности». — Глеб особенно подчеркнул последнюю фразу и обернулся. — А какое руководство, если Зотов в больнице, а директор в Москве на совещании?

— Пропуска согласовывает Курочкин, — медленно сказала Рита.

— Вот именно. И акт этот… — Глеб пожал плечами. — Зотов, между нами, подписывает пустые бланки пачками, заранее, когда в отпуск уходит или ложится лечиться. Чтобы работа не стояла. Бланки лежат у него в столе во втором ящике. Стол не запирается. Кто угодно мог взять. — Он помолчал. — А взять мог тот, кто знал, что они там лежат.

В мастерской стало тихо.

— Но если увезли копию, — сказала Рита, — то где… — Вот и я думаю. — Глеб вернулся, сел на ведро и посмотрел ей прямо в глаза. — Если на постаменте стоит копия, а копию увезли «в Гатчину», значит, в ящике была НЕ копия. — Он понизил голос. — Рита, никому об этом пока не говорите. Хорошо? Если это Курочкин, а мы поднимем шум, он всё успеет спрятать. Нам нужны доказательства. — Он протянул ей мандарин. — Давайте так. Вы смотрите за галереей — у вас это получается лучше всех, а я посмотрю, что смогу узнать про эту «газель» и про бланки. Договорились?

Рита взяла мандарин. Он был холодный, потому что с подоконника, и пах так ядрёно, что у неё защипало в носу.

— Договорились, — сказала она. — И ещё, — добавил Глеб, когда она уже стояла в дверях. — Вы говорите, вы смотрите за ними каждый день. А по ночам… — Он улыбнулся, но глаза у него не улыбались, а смотрели внимательно и спокойно. — Вы ведь не остаётесь в музее по ночам? Курочкин после истории с Ниной Аркадьевной, говорят, лично обходы проверяет. Если он вас там застанет…

— Нет, — быстро ответила Рита. — Конечно, нет. — Вот и хорошо, — ответил Глеб. — Берегите себя.

Уходя, Рита ещё слышала, как он, закрывая за ней дверь, насвистывает что-то быстрое, с переливами. В декабре это свистел весь город.

***

Вечером, сидя дома на кухне, Рита открыла тетрадь на чистой странице и, подумав, написала:

«15 декабря. Кто?

1. Курочкин. Приказ о ночёвках (октябрь). Проверка 26.11 — Н. А. выгнали. Пропуска на машины — только через него. Застал меня у Зимы, что-то записал. Камеры с 1 января. Сказал Глебу, что вывоз — «решение руководства». НО: зачем вору камеры???

2. Н.А. Знает всё. Дала слово — кому? Кому-то звонит. «Ищите в бумагах». Предупреждала: никому не говорить (даже Глебу?).

3. Кто-то, кто знает про бланки Зотова. Кто-то, кто говорит по-венециански. Кто-то, кто знает Валерия Павловича по имени-отчеству (= любой).

Глеб — проверит «газель» и бланки. Осень — следующая. Когда???»

Она перечитала список, обвела Курочкина в кружок и подчеркнула вопрос о камерах. Потом посидела, глядя на мандарин, который так и не съела и который лежал теперь на столе рядом с тетрадью, нелепо праздничный.

В половине двенадцатого зазвонил телефон. Номер был незнакомый.

— Рита? — Голос Нины Аркадьевны звучал глухо, как будто она говорила, прикрыв трубку ладонью. — Простите, что поздно. Я вам звоню с обыкновенного, у меня на мобильном деньги кончились. Мне сейчас позвонила Лидочка из канцелярии. Вадим Сергеевич сегодня подписал приказ. — Она помолчала. — В связи с монтажом видеонаблюдения. Чтобы, видите ли, пыль от перфоратора не повредила. Одну скульптуру из галереи переносят в мастерскую на консервацию. Ту, у которой, по заключению реставратора, трещина в грозди.

Рита поднялась со стула.

— Когда? — В четверг, — ответила Нина Аркадьевна. — Семнадцатого. В четверг, деточка. В ночь, когда в доме больше никто не ночует.

В трубке что-то щёлкнуло, и пошли короткие гудки.

***

📖 Глава 1. Зона четырнадцать 📖 Глава 2. Тетрадь наблюдений 📖 Глава 3. Два часа сорок семь минут

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

В пятницу, одиннадцатого декабря, Рита пришла на работу с рюкзаком, который весил вдвое больше обычного. В нём лежали: термос с чаем, три бутерброда с сыром, плитка «Алёнки», налобный фонарик, купленный накануне в хозяйственном на Гороховой, пауэрбанк, шерстяные носки, сложенный вчетверо плед, тетрадь с котом в очках и, на всякий случай, пакетик соли — Рита и сама не могла бы объяснить, зачем он ей понадобился, но каждый русский человек знает, что соль помогает от нечисти, а статуи, если подумать, тоже были в некотором роде нечистью.

Ночью она почти не спала. Утром, разглядывая чёлку и тёмные тени под глазами в зеркало над раковиной, она несколько раз сказала себе вслух, что это очень, очень глупая затея, что её могут уволить, что Курочкин и без того смотрит на неё с подозрением и что ни один нормальный человек не станет прятаться в музее ради статуй, которые, скорее всего, никуда не ходят. Затем она почистила зубы, взяла рюкзак и поехала на Мойку.

Нина Аркадьевна, как и всегда, ждала у двери. Она скользнула взглядом по раздутому рюкзаку, но ничего не сказала. Зато весь день была необычно молчалива: вязала, смотрела в окно, два раза выходила в коридор звонить кому-то по старому кнопочному телефону и возвращалась с вытянутыми в нитку губами.

Зима стояла как вчера. В жаровне лежало семь углей.

План у Риты был простой. Весь четверг, свой законный выходной, она думала, где бы спрятаться, и в конце концов вспомнила о хорах.

Над танцевальным залом Кирилловского дома, на высоте второго света, тянулась узкая галерея с балюстрадой, где при графьях сидели музыканты. На хоры вела крутая винтовая лестница из служебного коридора, и дверь на эту лестницу никто не опечатывал по той простой причине, что ключ от неё потеряли ещё при Брежневе, а новый так и не заказали. Сама дверь была заперта, но запиралась она изнутри, на щеколду, и Рита ещё весной заметила, что щеколда сломана. Служебный коридор тянулся вдоль всего второго этажа, а одним концом выходил прямо к галерее Времён года, шагах в десяти от двери. Если встать на нижней ступеньке винтовой лестницы и приоткрыть дверь, можно было увидеть и дверь галереи, и стекло в её верхней половине.

В шесть часов Рита помогла Нине Аркадьевне опустить шторы, дождалась, пока та опечатает дверь, вместе с ней спустилась в служебный гардероб и вместе с ней расписалась в журнале у охранника. В эту ночь дежурил не Валерий Павлович, а его сменщик Артём, который сидел на пульте, закинув ноги на табуретку, и смотрел видео про белых медведей. На Риту и Нину Аркадьевну он даже глаз не поднял глаз. Нина Аркадьевна попрощалась у выхода, раскрыла над головой клетчатый зонт — шла бумажная снеговая каша — и пошла к Поцелуеву мосту. Рита постояла на крыльце, досчитала до ста пятидесяти, а затем вернулась, сказав Артёму «Забыла перчатки». Тот, не отрываясь от медведей, ответил «Угу».

Рита, теребя перчатку в кармане, через служебную лестницу поднялась обратно на второй этаж.

***

Первые пять часов прошли легче, чем Рита ожидала. Она устроилась на третьей ступеньке винтовой лестницы, расстелив плед, прислонилась спиной к холодной стене, съела бутерброд и выпила чаю. Внизу, в служебном коридоре, горела одна дежурная лампа. Из танцевального зала, который был у неё над головой и левее, не доносилось ни звука. Иногда где-то в глубине дома начинали стучать трубы, и тогда казалось, что кто-то идёт по этажу, тяжело переставляя ноги. Иногда с набережной долетал шум проезжающей машины. Один раз совсем близко, за стеной, раздался странный сухой треск, и Рита, затаив дыхание, минут десять ждала продолжения, пока не сообразила, что это паркет, которому так старались не вредить с помощью тапочек.

Без пяти одиннадцать по коридору прошёл Артём. Он шёл быстро, светя перед собой фонариком и что-то бормоча в беспроводной наушник, мельком посветил на дверь галереи, на печать, на двери библиотеки и голубой гостиной и, не останавливаясь, утопал вниз. У Риты заныли лопатки, так сильно она вжалась в стену, но шаги уже затихали. Хлопнула дверь, и всё окончательно замолчала.

После одиннадцати время пошло медленнее. Рита пересчитала ступеньки винтовой лестницы (двадцать три), заклёпки на перилах (сорок шесть) и квадраты на собственном пледе (сто двенадцать, если считать неполные). Съела второй бутерброд. Надела шерстяные носки. В половине первого, чтобы не уснуть, она открыла тетрадь и при свете налобного фонарика, который положила рядом, — на лбу он сиял маяком — перечитала всё, что записала с мая.

Записей набралось на тридцать семь страниц. Рита листала их, разглядывая собственный почерк, который от месяца к месяцу становился всё мельче и торопливее, и вдруг заметила то, на что раньше не обращала внимания: следы на статуях появлялись не каждое утро. Песок, соль, пыльца, вода — всё это бывало только по субботам, средам и вторникам, в пятничные утра статуи всегда стояли чистыми. Значит, по ночам с четверга на пятницу они не выходили вовсе? Или выходили, но не на улицу? Или в четверговые ночи им что-то мешало? Кто-то..?

Рита записала на полях: «Четверг???» — и подчеркнула. Сегодня была ночь с пятницы на субботу.

В час она доела «Алёнку». В два поняла, что больше не чувствует пальцев на ногах, несмотря на шерстяные носки, и что совершенно напрасно не послушала Нину Аркадьевну насчёт калош. Хотя калоши, положа руку на сердце, здесь бы не помогли. В половине третьего её начало клонить в сон. Она сидела, обхватив колени руками, уткнувшись в них острым подбородком, и смотрела сквозь щель приоткрытой двери на тусклое стекло галереи, в котором отражалась дежурная лампа. Ей казалось, что она смотрит на это стекло всю жизнь, что ничего на свете, кроме этого стекла, никогда не было, и что сейчас она закроет глаза совсем ненадолго, на одну минуту…

За дверью галереи щёлкнул замок.

Рита вскинула голову. Сердце у неё колотилось так, что отдавало в ушах. На экране телефона, который она держала под правой рукой, светились цифры 2:47.

***

Дверь галереи открывается.

Медленно, совсем скрипа — Рита и не знала, что эта дверь умеет открываться настолько бесшумно. В щели показывается белая рука, за ней плечо в мраморных складках, и вот в коридор выходит Лето. Она наклоняется к косяку, двумя пальцами поддевает суровую нитку там, где та продета в железное ушко, и аккуратно, словно снимая с крючка бельевую верёвку, снимает её вместе с узлом и пластилином. Печать остаётся целой. Лето вешает её на дверную ручку, отступает в сторону и придерживает дверь.

За ней выходит Осень. Гроздь у неё на плече покачивается, и в тусклом свете ночной лампы мраморные ягоды кажутся рыжими. Потом Весна — маленькая, лёгкая, с корзинкой в руках. Она выскальзывает в коридор почти бегом, оглядывается и беззвучно смеётся, растягивая уголки губ наверх. Двигаются они плавно, но не совсем по-человечески: в том, как они ставят ногу и переносят вес, есть что-то тяжёлое и осторожное, точно каждая несёт на голове кувшин с водой. Складки одежды при ходьбе почти не колышутся, ступни, касаясь паркета, издают тихий шершавый звук.

Дверь галереи остаётся открытой. Четвёртой никто не выходит. Сквозь проём Рита видит постамент, на котором белеет закутанная в плащ неподвижная фигура, протягивающая руки к жаровне.

Лето отпускает дверь. Все три сестры поворачиваются и смотрят на винтовую лестницу.

— Не прячьтесь, сударыня, — говорит Лето. Голос у неё низкий и глуховатый, и каждое слово она выговаривает до последней буквы. — Мы слышим, как вы дышите, с семи часов.

Рита потом так и не смогла вспомнить, как встала, как открыла дверь, как вышла в коридор. Помнила только, что фонарик, водружённый на лоб, горел, и Весна, сощурившись, подняла руку к глазам.

— Ой, выключи, а? — попросила она. — Слепит капец!

Рита выключила фонарик.

Несколько секунд они стояли друг напротив друга в полутёмном коридоре: три мраморные девушки ростом выше Риты на голову и Рита в шерстяных носках, с пледом на плечах, ботинками и тетрадью в руке. Пахло холодным камнем, пылью и чем-то ещё, чего Рита не могла сразу опознать. Потом поняла: пахло речной водой. Не водопроводной, а тиной, илом и мокрым гранитом.

— Здравствуйте, — сказала Рита.

Голос её прозвучал пусть и хрипло, но очень громко. Осень чуть приподняла бровь.

— Пункт одиннадцатый, — заметила она сухо. — «Смотритель не вступает в разговоры с экспонатами». Нарушение, голубушка, нарушение. — Оставь её, — сказала Лето. — Она для того и пришла. — Я знаю, для чего она пришла. — Осень улыбнулась углом рта, той самой улыбкой, которую Рита девять месяцев видела с постамента, и от этой знакомой мраморной улыбки на живом лице у Риты закружилась голова. — Я просто напоминаю. Перед вами, обратите внимание, первая за тридцать с лишним лет смотрительница, нарушившая пункт одиннадцатый. Предыдущей была Нина Аркадьевна Ветлугина в девяносто четвертом. — Нина Аркадьевна? — переспросила Рита. — Потом, — сказала Лето. — Всё потом. У нас мало времени, а дорога неблизкая. Вы пойдёте с нами, сударыня? — Куда? — На реку, — ответила Весна, как будто это само собой разумелось. — Мы каждую ночь ходим на реку. Ну, почти каждую. Пойдём, а? Ты же всё равно не спишь.

Рита посмотрела на открытую дверь галереи, на белую неподвижную фигуру в глубине зала, на печать, висевшую на дверной ручке, на свои шерстяные носки — и кивнула.

***

Они спустились по служебной лестнице, той же, по которой Рита поднималась вечером, и вышли во двор через дверь галерейного крыла. Дверь была заперта на засов, но Лето отодвинула его одним движением. Двор был весь белый, совершенно нетронутый. Мокрый снег, валивший вечером, к ночи подмёрз, и теперь он блестел на брусчатке тонкой хрустящей коркой. Фонарь над аркой горел жёлтым светом. В окне швейцарской мерцал голубоватый отсвет телефона: Артём не спал, но и во двор не смотрел.

Рита успела натянуть ботинки поверх шерстяных носков и сейчас шла позади сестёр, проваливаясь в снег, а впереди неё на снежной корке оставались узкие босые следы с отчётливыми отпечатками пальцев. Рита посмотрела на них и вспомнила белые разводы на мраморных ступнях, которые Нина Аркадьевна второго декабря стёрла кисточкой.

— Вам не холодно? — спросила она. — Нам всегда холодно, сударыня, — ответила Лето, не оборачиваясь. — Мы всё-таки мраморные. Но прежде было теплее.

Под аркой они остановились. Лето выглянула на набережную, посмотрела налево, направо — набережная была необыкновенно пуста — и только тогда вышла. Сёстры перешли через проезжую часть и, ступая по снегу так же неторопливо и осторожно, двинулись вдоль чугунной решётки к Поцелуеву мосту. Река под мостом стояла чёрная, не замёрзшая, с белой оторочкой льда у гранитных стен. На середине моста все три остановились, положили руки на перила и стали смотреть на воду.

Рита встала рядом. Долго никто не говорил. Мимо, по Мойке, медленно проплыла льдина с застрявшей в ней пластиковой бутылкой, и Весна проводила её глазами.

— Нам без воды нельзя, — сказала наконец Лето. — Мы венецианки. Нас высекли из каррарского мрамора в мастерской на Джудекке, а сюда привезли морем, и двести пятьдесят лет подряд нам снится вода. Когда в доме все засыпают, мы выходим на реку. Ненадолго, только посмотреть. — Каждую ночь? — Кроме четверговой, — вставила Осень. — По четвергам в доме ночует Нина Аркадьевна. — Она помолчала, глядя на воду. — Вернее, ночевала. Последние тридцать лет. — Нина Аркадьевна ночует в музее? — Ночевала, — повторила Осень. — В кабинете хранителя, на диване. Директор разрешил, когда у неё в квартире обвалился в девяносто пятом потолок. Потолок давно починили, а она всё равно оставалась. Говорила, что так спокойнее. С ней нам выходить не полагается. — Осень поправила гроздь на плече. — А в этом месяце она не ночует ни разу. Обратите внимание.

Рита вспомнила свою пометку на полях: «Четверг???» — и почувствовала, как под ногами у неё медленно движется мост.

— Расскажите про Зиму, — сказала она.

***

Рассказывала Лето. Весна иногда перебивала, а Осень молчала, глядя на воду, и только раз или два поправила сестру, называя точный час или число.

Зима была старшей. Она всегда шла последней, потому что её плащ был тяжелее их хитонов и ступала она медленнее. Она меньше всех говорила и больше всех знала: помнила мастерскую на Джудекке, помнила корабль, помнила, как их распаковывали в этом самом доме при графе Иване и как граф, увидев её, сказал по-французски «quelle tristesse!» — «какая печаль». И жаровня под её руками была не просто бронзовой, в ней тлели угли, которых никто, кроме сестёр, не видел, и эти угли грели всех четверых.

— Прежде было тепло, — качнула головой Лето. — Теперь мы стынем. И с каждой ночью всё больше.

В ночь на второе декабря они, как обычно, вышли в 2:47 и, как обычно, пошли на реку. Шёл первый снег, Весна, дурачась и кружась, ловила снежинки ртом. Вернулись они около половины шестого, раньше обычного, потому что Зима замёрзла и захотела домой.

Во дворе в мастерской горел свет.

— Это бывает, — сказала Лето. — Реставраторы иногда работают по ночам. Мы проходим мимо, они нас не видят. Мы прошли, а зим... а отстала. — Её позвали, — сказала Весна. Голос у неё стал высоким, практически детским. — Из мастерской. Дверь была открыта, и кто-то её позвал. Не по-русски. а по-нашему, по-венециански! «Inverno», — позвал, — «Inverno, anema mia, vien qua». Так её мастер звал, Морацци. Больше никто никогда не звал...

— Мы кричали ей, — тихо сказала Лето. — А тут ворота загудели, приехала машина. — Пять сорок, — уточнила Осень. — Нам в такую минуту нельзя быть снаружи, сударыня. Когда в дом входит человек с улицы, нам положено стоять на своих местах. Кто не успел — застывает там, где стоит, и стоит до следующей ночи. Мы побежали, Зима не успела. Она была уже в дверях мастерской. — А когда мы поднялись, — сказала Весна, — у неё на постаменте уже стояла эта.

Все три одновременно повернули головы в сторону Мойки, туда, где за жёлтым фасадом Кирилловского дома, в тёмной галерее на гранитном постаменте стояла закутанная в плащ фигура.

— Она не Зима, — сказала Лето. — Она похожа. Она очень похожа, и никто из людей не замечает разницы. Но внутри у неё ничего нет. Она не дышит, не слышит, она не думает. Жаровня её холодна. Пока она стоит на постаменте, Зима не может вернуться на своё место, даже если сумеет прийти. А ушла Зима далеко. Мы её... не слышим.

Рита сжала тетрадь так, что картонная обложка согнулась.

— Вы видели, кто её позвал? — Нет. Мы слышали молодой голос. И ещё… — Весна запнулась. — Он свистел. Когда мы бежали к двери, он стоял в мастерской и свистел. Нашу музыку. Венецианскую! Её играли, когда нас ещё лепили из глины, у Морацци в мастерской все её знали. Скрипки, быстро-быстро.

У Риты перехватило дыхание. Потом она вспомнила, что в декабре «Времена года» Вивальди свистит полгорода, что их крутят в каждом торговом центре между «Last Christmas» и «Jingle Bells» и что это, в конце концов, одна из самых заезженных мелодий на свете.

— Он говорил что-нибудь ещё? — Он сказал ей, — медленно проговорила Осень, — я слышала, как он сказал: «Не бойся, вы скоро опять будете вместе. Все четыре».

На мосту стало очень тихо. Внизу, у гранитной стенки, с тихим шорохом сомкнулись две льдины.

— Почему вы просите меня? — спросила Рита. — Почему не Нину Аркадьевну? — Нина дала слово, — сказала Лето. — Кому?

Лето не ответила. Вместо неё ответила Весна:

— Ты смотришь, — сказала она просто. — Ты одна смотришь. Люди приходят, щёлкают телефоном и уходят. Нина вяжет. А ты восемь часов смотришь и цветочки у меня в корзинке считаешь. Мы видели! И тетрадку твою видели, с котом. Кот, кстати, топ.

Рита неожиданно для себя засмеялась. Весна засмеялась тоже, беззвучно, запрокинув мраморную голову, и снежинки, падавшие ей на лицо, не таяли.

— С первого января в зале поставят камеры, — сказала Рита, когда они замолчали. — С датчиками движения. Вы знаете?

— Знаем, — ответила Лето. — Слышали. Нам будет нельзя выходить. А если нельзя выходить, Зиму нам не вернуть никогда. — Она посмотрела на Риту сверху вниз, и в мраморных глазах без зрачков Рите почудился отсвет фонаря. — Найдите её, сударыня. Покорнейше вас просим. Вы ходите днём, вы можете спрашивать, читать бумаги, вы можете ездить. А мы можем только смотреть на воду. — И считать время до двух сорока семи, — добавила Осень. — Я попробую, — сказала Рита. — Попробуете? — Осень приподняла бровь. — Я найду, — сказала Рита.

***

Обратно шли быстрее. Небо над Мойкой было по-прежнему чёрное, до рассвета было ещё далеко, но Лето торопилась, и Рита понимала почему: в семь приходили уборщицы. Во дворе Лето задвинула за ними засов. На служебной лестнице Весна взяла Риту за руку — пальцы у неё были холодные и твёрдые, и мелкие песчинки пересыпались ей в ладонь, — и так, держась за руки, поднялись на второй этаж.

У двери галереи Лето остановилась, пропустила сестёр вперёд и, прежде чем войти самой, обернулась.

— Он придёт за следующей, — сказала она. — Если хочет всех четырёх, придёт непременно. И скоро, ведь ему тоже нужно успеть до первого числа. — За которой? — спросила Рита. — За мной, наверное, — отозвалась из темноты Осень. — У меня тяжёлые грозди. Теперь я хожу последней.

Лето вошла в галерею и прикрыла дверь. Рита слышала шершавый звук мраморных ступней по паркету, а потом только тишину. Потом щёлкнул замок. Она приблизила лицо к стеклу и смотрела, как Лето, поднявшись на постамент, опирается на сноп и поворачивает голову к окну, как Весна прижимает к груди корзинку и, прежде чем замереть, быстро, едва заметно подмигивает ей. Потом все трое стали неподвижны.

Печать легко качнулась на дверной ручке.

Рита смотрела на неё, не понимая, что теперь делать. Войти и повесить её обратно она не могла, замок был заперт изнутри. Но тут за дверью снова послышался шорох, ручка чуть дрогнула, и нитка с узлом и пластилином соскользнула с ручки и сама собой легла в железное ушко на косяке. Оттиск «07» на пластилине оказался ровно на своём месте.

Рита вернулась на винтовую лестницу, закуталась в плед и до утра больше не сомкнула глаз.

***

В восемь часов по коридору мелкими аккуратными шагами прошла Нина Аркадьевна. Рита, к тому времени спустившаяся вниз и сидевшая на ступеньке с термосом в руках, не успела спрятаться.

Нина Аркадьевна остановилась перед дверью винтовой лестницы. Посмотрела на плед, на шерстяные носки, торчавшие из расшнурованных ботинок, на тетрадь с котом, на торчащую ленту налобного фонарика. Потом посмотрела в сторону галереи, на печать.

— Доброе утро, деточка, — сказала она. — Калоши, я вижу, вы так и не купили.

Рита открыла было рот, но Нина Аркадьевна уже отвернулась и, доставая из сумки маленькие ножницы на шнурке, пошла к двери.

— Чаю хотите? — спросила она, не оборачиваясь. — У меня свой, с чабрецом и малиной. А ваш, я думаю, давно остыл.

***

📖 Глава 1. Зона четырнадцать 📖 Глава 2. Тетрадь наблюдений

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Девятого декабря Рита пришла на работу в половине десятого, когда над Мойкой ещё не начинало светать. Снег, выпавший в первую неделю месяца, давно превратился в серую кашу, перемешанную с реагентом, и по дороге от метро Рита в который раз испортила ботинки: на зеленоватой замше выступили белые соляные разводы, складывающиеся в карту неизвестного архипелага. В служебном гардеробе она оттёрла их салфеткой, переобулась в мягкие туфли, которые смотрителям полагалось носить, чтобы не мучить паркет и посетителей, повесила на шею бейджик «Смотритель зала. Лебедева Маргарита» и поднялась на второй этаж.

Нина Аркадьевна уже ждала у двери галереи. Она всегда приходила раньше всех, в длинной серой юбке, в кардигане с янтарной брошью и с вязаной подушечкой под мышкой, которую каждый вечер уносила домой, потому что, по её собственным словам, в музее даже подушку могут украсть — она единственная помещается в сумку. Ей был семьдесят один год, тридцать два из них она провела на стуле у этой двери, и директор, приходя в галерею с важными гостями, первым делом здоровался с ней, а уж потом показывал статуи.

— Доброе утро, деточка, — сказала Нина Аркадьевна. — Опять ноги промочили? Я вам сколько раз говорила: купите калоши. Над калошами смеются только те, у кого не было невралгии и цистита. — Доброе утро, — ответила Рита. — У меня нет калош. — Это поправимо, — заметила Нина Аркадьевна и, поправив очки, наклонилась к печати.

Печать Нина Аркадьевна снимала всегда в одном и том же порядке. Сначала она осматривала пластилин, сверяя оттиск с номером на своей печатке, затем разрезала верёвочку миниатюрными ножницами, висевшими у неё на шнурке рядом с очками, потом аккуратно соскребала пластилин в спичечный коробок — она утверждала, что пластилина в музее не допросишься, — и только после этого поворачивала ключ. За девять месяцев Рита ни разу не видела, чтобы она пропустила хотя бы одно из этих действий.

Дверь открылась. Рита вошла первой и, остановившись на пороге, оглядела статуи.

Утром, пока не включили верхний свет, Галерея Времён года казалась длиннее и холоднее, чем днём. Белые шторы были ещё опущены, сквозь них просачивался жёлтый свет фонаря над аркой во дворе, и в этом свете четыре мраморные девушки на гранитных постаментах выглядели живыми девушками, которые задумались на минуту и вот-вот очнутся. Весна, самая младшая, держала у груди корзинку и чуть наклоняла голову, словно прислушивалась. Крепкая и широкоплечая Лето опиралась на сноп и смотрела в окно. Осень, перекинув через плечо виноградную гроздь, улыбалась уголком рта чему-то, известному только ей. Зима куталась в плащ, складки падали до самого гранита, и грела руки над маленькой бронзовой жаровней.

Рита посмотрела на Зиму и, крутя на шее ленту бейджа, подошла ближе.

Зима стояла так же, как вчера, как в субботу и в пятницу, — так же, как в каждое Ритино дежурство с начала декабря. Край плаща лежал на постаменте ровно на той же линии, левый мизинец был отставлен так же, а в жаровне по-прежнему лежали семь углей — не шесть и не восемь, а семь, совершенно одинаковых, выточенных по одному образцу.

Рита расстегнула рюкзак и достала тетрадь.

Тетрадь была самая обыкновенная: клеточка, девяносто шесть листов, с котом в очках на обложке. Рита купила её в апреле в ларьке у метро «Адмиралтейская», собираясь записывать туда вопросы посетителей, чтобы потом выяснить у хранителей и образовательного отдела ответы, — ей казалось, что так смотритель с дипломом искусствоведа хотя бы отчасти оправдывает свой диплом. Вопросов посетители задавали немного, 97% из них касались туалета, так что к маю тетрадь была пуста. В мае Рита начала заполнять её другим.

Причиной стала обыкновенная скука. Смотритель проводит в зале восемь часов в день, и, если не читать тайком с телефона, за что можно получить замечание, и не вязать, на что имеет право только Нина Аркадьевна, остаётся одно — смотреть. Вот Рита и смотрела на статуи. Она изучила их так, как не изучала ни одну картину в университете: каждую складочку, каждый скол, каждую тонкую трещину на мраморе, похожую на волосок, прилипший к алебастровой коже. Она знала, что у Весны на правой сандалии не хватает кусочка ремешка, а у Осени на подбородке есть родинка — серое вкрапление в мраморе, которое Морацци, вероятно, мог убрать, но не убрал. Она знала, в какое время дня солнце, если оно радует своим появлением петербуржцев, падает на плечо Лета и сколько в корзинке Весны цветов (тридцать один, включая бутоны).

И вот однажды утром в середине мая она заметила, что цветов тридцать.

Рита пересчитала. Потом пересчитала ещё раз, потом, оглянувшись на Нину Аркадьевну, которая вязала у двери, подошла к самому шнуру и пересчитала в третий раз. Цветов было тридцать. На следующее утро их снова оказалось тридцать один.

Тогда она и открыла тетрадь.

Записи с тех пор выглядели так:

«17 мая. В. — 31 цветок. (Вчера 30, пересчитать) Л. — носок правой сандалии на 3-й доске паркета от латунной полосы. О. — гроздь: нижняя ягода смотрит на окно. З. — углей 7.»

«18 мая. В. — 31. Л. — 4-я доска!!! О. — нижняя ягода смотрит на дверь. З. — углей 6. (Или я вчера неправильно посчитала???)»

«3 июня. Л. — на 2-й доске. Голова повёрнута левее, в окно видно, а вчера было видно только задник. О. — без изменений. В. — на мизинце левой руки что-то зелёное. Тополиный пух? Липа? Кто открыл окна? З. — 7.»

«19 августа. У всех четырёх на ступнях мелкий и серый песок. Утром смахнула кисточкой (п. 9 Инструкции). Н.А. видела и ничего не сказала.»

«2 декабря. Соль!!! У В., Л. и О. на ступнях белые разводы, как у меня на ботинках. Н.А. быстро стёрла сама, ещё до открытия. У З. — НИЧЕГО. Ни соли, ни воды. Чистая. З. — углей 7.»

«4 декабря. З. — без изменений. Углей 7.»

«5 декабря. В. — 30 цветов. Л. — 5-я доска. О. — ягода на окно. З. — без изменений. 7.»

«8 декабря. З. — без изменений. 7.»

Дальше строчка за строчкой повторялось одно и то же: Весна, Лето и Осень каждое утро стояли хоть немного иначе, чем накануне, — то на палец левее, то с едва заметным поворотом головы, то с цветком, сдвинутым в корзинке, — а Зима не менялась вовсе.

Рита написала: «Декабрь. З. — без изменений, 7. Уже восьмой день». Потом куснула ручку и подчеркнула «восьмой» два раза.

Почему же за семь месяцев Рита никому не рассказала о своих наблюдениях? Она и сама задавала себе этот вопрос. Ответ, увы, был очень простой.

Рита Лебедева, двадцати четырёх лет, выпускница кафедры истории западноевропейского искусства, пришла в Кирилловский дом смотрителем потому, что научных вакансий не было, и замдиректора по науке пообещал ей, что, как только освободится место младшего научного сотрудника, её «непременно рассмотрят». Место пока не освобождалось. А в музее, где тебя «непременно рассматривают», не стоит говорить заместителю директора по науке, что мраморные статуи восемнадцатого века ходят по ночам. После этого тебя, может быть, и рассмотрят, но совсем на другую должность и даже в другом заведении.

Поэтому Рита помалкивала и записывала. Но с Ниной Аркадьевной дело обстояло иначе.

Конечно, Нина Аркадьевна что-то знала. Поняла это Рита ещё в августе, когда впервые увидела песок на ступнях статуй и спросила, откуда он мог взяться в закрытом зале. Нина Аркадьевна ответила не сразу. Она отложила вязание, сняла очки, протёрла их краем кардигана, снова надела и сказала: «Из окна надуло, деточка. Возьмите кисточку, пункт девятый». А пункт девятый «Инструкции смотрителя зала Галереи Времён года» гласил:

«9. В случае обнаружения на экспонатах посторонних загрязнений (песок, снег, листва, цветочная пыльца, речной ил) смотритель удаляет их мягкой кистью до открытия зала. Запись в журнале не производится».

Инструкцию эту, отпечатанную на машинке в 1979 году и с тех пор, по-видимому, ни разу не пересмотренную, Рите выдали в первый же день вместе с бейджиком и скидкой на музейный мерч. Большая часть пунктов была обыкновенной: не допускать съемки видео (без договора на коммерческую), фотографирования со вспышкой (во всех залах), не позволять посетителям касаться экспонатов, следить за показаниями термогигрометра. Но среди них попадались и такие, над которыми Рита в первый день долго размышляла. Пункт девятый был одним из них. Другим был пункт одиннадцатый:

«11. Смотритель не вступает в разговоры с экспонатами».

Рита решила тогда, что это опечатка и что машинистка в семьдесят девятом году имела в виду посетителей. Хотя с чего бы смотрителю играть в молчанку с любопытными англичанами, если уж они решат спросить что-то кроме «Excuse me, where might I find the ladies’ room?».

Теперь она уже не была уверена в том, что это опечатка.

Закрыв тетрадь, Рита подошла к Нине Аркадьевне, которая уже устроилась на стуле, подложив подушку, и разматывала клубок серой шерсти.

— Нина Аркадьевна, — начала Рита, стараясь говорить небрежно. — Вам не кажется, что Зима в последнее время... какая-то не такая?

Спицы, которые до этого мелькали с быстротой зингеровской машинки, притормозили.

— В каком смысле — не такая? — спросила Нина Аркадьевна, не поднимая глаз. — Ну... — Рита помедлила. — Она всё время одинаковая. — Деточка, — сказала Нина Аркадьевна очень ровным голосом, — она мраморная, ей двести шестьдесят лет. Ей положено быть одинаковой. — А остальным?

Нина Аркадьевна подняла голову. Глаза у неё за толстыми стёклами очков были светло-голубые, почти прозрачные, и сейчас они смотрели на Риту так пристально, что Рите невольно сделала шаг назад.

— Вы что же, — тихо спросила Нина Аркадьевна, — ночью здесь были? — Нет! Конечно, нет. Я просто... — Вот и хорошо. — Нина Аркадьевна снова взялась за спицы. — Вот и не надо. Это, голубушка, не ваше дело. И не моё.

Рита открыла было рот, но тут на лестнице послышались шаги, голоса, и в галерею, не дожидаясь, пока откроют двери для посетителей, вошли трое.

Впереди шёл Вадим Сергеевич Курочкин, новый заместитель директора по безопасности. Он появился в музее в октябре, сменив прежнего завхоза, который двадцать лет отвечал за всё сразу — от огнетушителей до новогодней мишуре на лестнице, — и за два месяца добился того, что при звуке его шагов смотрительницы прятали под стулья вязание и термосы. Курочкин был невысокий, плотный, коротко стриженный, носил синий костюм, который сидел на нём так, словно его выдали на складе, и говорил короткими фразами, после каждой из которых хотелось ответить «есть!». За ним шли двое молодых людей в одинаковых чёрных куртках с надписью «Цифровой периметр», один нёс рулетку, другой — планшет.

— Доброе утро, коллеги, — сказал Курочкин. Слово «коллеги» давалось ему с заметным трудом. Рита подозревала, что раньше он говорил «товарищи» или что-нибудь покороче, возможно, даже не такое цензурное. — Не отвлекайтесь. Мы на пять минут. Плановый замер. — Какой замер? — Нина Аркадьевна поднялась со стула. — Под видеонаблюдение. — Курочкин обвёл галерею взглядом и, кажется, мысленно расставил в ней стеллажи. — С первого января. Решение директора. Камеры во всех залах. Ночная запись, датчики движения. Каждый, понимаете, мышиный чих. — Он повернулся к молодым людям. — Сюда, сюда и вот сюда. Чтобы постаменты целиком.

Один из молодых людей приложил рулетку к стене. Другой что-то быстро чертил на планшете.

Нина Аркадьевна стояла посреди галереи, держа в одной руке спицы, а в другой клубок, от которого к стулу тянулась толстая серая нитка. Рита заметила, что нить вытягивается, распуская рукав нового, стального цвета, кардигана, но Нина Аркадьевна даже бровью не повела.

— С первого января, — повторила она. — Так точно. То есть да. — Курочкин кашлянул. — Монтаж между праздниками, когда закрыто. Двадцать восьмого заходим, второго включаем. Вам, Нина Аркадьевна, будет проще. Опечатывать больше не придётся. — Он посмотрел на Риту, вернее, на тетрадь с котом, которую она прижимала к груди. — А вы что пишете? — Наблюдения, — ответила Рита. — За кем?

Рита почувствовала, как у неё вспыхивают уши.

— За... климатом, — сказала она. — Температура, влажность. Пункт седьмой.

Курочкин несколько секунд буравил её взглядом, затем кивнул и, сказав молодым людям «Дальше, в библиотеку», вышел. Нина Аркадьевна молча поддела нить. Потом, всё так же молча, села на стул и посмотрела на Зиму. Рита ждала, что она что-нибудь скажет, но Нина Аркадьевна только отложила вязание и до самого открытия просидела, сложив руки на коленях.

День прошёл обыкновенно. С половины одиннадцатого потянулись посетители: сначала группа китайских туристов, которые фотографировали Весну исключительно с собой, две школьницы, которым учительница велела найти в музее «образ осени в искусстве» и которые, найдя Осень, сфотографировали табличку и свинтили, пожилой иностранец в твидовом пиджаке, который полчаса простоял перед Зимой, а уходя, сказал Рите по-английски: «Удивительная работа. Как будто вчера закончена!». Рита искренне поблагодарила, будто сама держала рашпиль и троянку, и после его ухода долго смотрела на Зиму. В жаровне лежало семь углей.

В три часа, когда за окнами уже начало темнеть, в галерею зашёл Глеб из реставрационной мастерской.

Глеб появлялся в галерее раз в неделю, чтобы снять показания с термогигрометра, хотя показания можно было снять и дистанционно, а также, как подозревала Рита, чтобы поболтать с Ниной Аркадьевной, которая его обожала. Ему было лет тридцать, он был высокий, светловолосый, с вечно растрёпанной чёлкой, носил вытянутый серый свитер, на рукавах которого белели следы гипса, и улыбался так легко и охотно, что при нём, кажется, даже Курочкин становился чуть менее прямоугольным. Говорили, что он учился реставрации во Флоренции и что его звали в Эрмитаж, а он отказался, потому что «в Эрмитаже скульптуру не любят, её там терпят».

— Нина Аркадьевна, вы цветёте, — объявил он с порога. — Не подлизывайтесь, Глеб Андреевич, — ответила Нина Аркадьевна, но заулыбалась.

Глеб подошёл к термогигрометру, висевшему в простенке между окнами, записал что-то в блокнот, постучал пальцем по стеклу прибора и насвистел себе под нос несколько быстрых, переливчатых тактов. Рита узнала мелодию: это была «Зима» Вивальди, та самая часть, где скрипки изображают, как стучат зубы от холода.

— Сорок восемь процентов, — сказал Глеб. — Идеально. Им тут лучше, чем нам. — Он сунул блокнот в карман и, проходя мимо постаментов, остановился у Зимы. — Здравствуй, красавица.

Он стоял перед ней, заложив руки в карманы и чуть наклонив голову к плечу. Рита, наблюдая за ним со своего места, поймала себя на том, что ждёт, не заметит ли и он чего-нибудь. Но Глеб, постояв, повернулся к ней всё с той же улыбкой.

— Вы ведь Рита? Новенькая? — Не такая уж новенькая, — обиделась Рита. — Девять месяцев. — Ну, для Нины Аркадьевны вы ещё лет двадцать будете новенькой. — Глеб полез в карман свитера и вытащил мандарин. — Хотите?

Не дожидаясь ответа, он принялся чистить мандарин, не отрывая пальцев от кожуры, и кожура сошла у него одной длинной оранжевой спиралью. Глеб протянул Рите половину, а другую отнёс Нине Аркадьевне, которая сказала «вам нельзя есть в зале» и взяла.

— Нам тоже нельзя, — сказала Рита, глядя на мандарин в своей руке. — А мы быстро, — подмигнул Глеб. — Пока Курочкин в библиотеке камеры прикидывает. Слышали уже? С первого января нас всех будут снимать. — Он сел на подоконник, что тоже было запрещено, и покачал ногой. — А вы по каким дням дежурите? — Вторник, среда, пятница, суббота. — И до закрытия? — До закрытия. А что? — Да так. — Глеб пожал плечами. — Мы с ребятами в мастерской по вечерам иногда засиживаемся. Чай, пряники. Если захотите — заходите. У нас веселее, чем тут. — Он кивнул на статуи. — Хотя они, конечно, красивее и лучше слушают.

Рита засмеялась. Потом, сама не зная почему, спросила:

— А вы их хорошо знаете? Статуи? — Знаю ли я их... — Глеб сунул в рот дольку мандарина. — Рита, я их в ноябре три недели сканировал. Каждую, миллиметр за миллиметром. Мы с них копии делаем — для выставки в Гатчине, летом в парке поставят. Так что да, я их знаю. Лучше, пожалуй, чем собственное лицо. — И какой она вам кажется? — Рита кивнула на Зиму.

Глеб посмотрел на Зиму и долго не отвечал.

— Самая спокойная, — сказал он наконец и улыбнулся. — С ней меньше всего хлопот.

Он соскочил с подоконника, поправил свитер, попрощался с Ниной Аркадьевной, пообещав принести ей в пятницу «настоящую, итальянскую» пастилу, и ушёл, напевая. Ещё некоторое время Рита слышала с лестницы переливы тактов, пока их не заглушили голоса новой экскурсии. Мандаринную кожуру Глеб унёс с собой.

В шесть часов галерею закрыли. Рита помогла Нине Аркадьевне опустить шторы до конца, проверила, выключены ли боковые светильники, и вышла в коридор. Нина Аркадьевна заперла дверь, отмотала от клубка, хранившегося в её сумке специально для этой цели, кусок суровой нитки, продела его в ушки на косяке и на двери, завязала, налепила сверху комок пластилина и прижала печатку. На пластилине отчётливо отпечаталось «07».

Всё это время Нина Аркадьевна молчала. Только убирая печатку в сумку, она вдруг сказала, глядя даже не на Риту, а на дверь:

— Вы, Рита, хорошая девочка. Внимательная. Это редкость. — Она застегнула сумку. — Но в некоторых местах лучше быть невнимательной. Идите домой.

Рита кивнула и пошла было к лестнице, но на верхней ступеньке не удержалась и оглянулась.

В коридоре горела одна дежурная лампа, и в стекле двери отражался её жёлтый нимб. Однако за отражением, в темноте зала, если приглядеться, ещё можно было различить четыре белых силуэта на постаментах. Нина Аркадьевна уже спускалась по боковой лестнице, мелко и аккуратно переступая со ступеньки на ступеньку, и галерея осталась позади. Рита сделала шаг обратно к двери, потом ещё один, наклонилась и, прикрывая стекло ладонями от света, заглянула внутрь.

Весна стояла, прижимая к груди корзинку. Лето опиралась на сноп. Осень держала гроздь. Только лица у всех троих были повёрнуты не туда, куда они смотрели утром, — не в окно, не на корзинку и не в собственную улыбку, а к двери, прямо на Риту.

Зима, как и восемь дней подряд, смотрела на угли в своей жаровне.

***

Это будет небольшая повесть из восьми глав.

📖 Глава 1. Зона четырнадцать

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Кирилловский дом стоит на Мойке, между Синим и Поцелуевым мостами, и туристы, которых водят мимо по набережной, обычно принимают его за какое-нибудь министерство. Жёлтый фасад с белыми колоннами, чугунный балкон над подъездом и табличка «Государственный музей-особняк графов Остен-Кирилловых» выглядят так солидно и скучно, что экскурсовод с мегафоном успевает рассказать про Пушкина, жившего за углом, и про Юсуповых, живших чуть дальше, а про сам особняк не говорит ни слова. Внутри, впрочем, есть на что посмотреть: штофные гостиные, белый танцевальный зал с хорами, библиотека в два света и Галерея Времён года — длинный зал с окнами во двор, где на гранитных постаментах стоят четыре мраморные девушки работы венецианского мастера Анджело Морацци. Граф Иван Остен-Кириллов купил их в 1768 году вместе с двумя каретами и органом, и из всей этой покупки до наших дней дожили только статуи.

О Галерее ходило много историй, и смотрительницы, пересказывая их новеньким, каждый раз добавляли что-нибудь от себя. Говорили, что в блокаду, когда скульптуры не успели эвакуировать и зарыли во дворе, весной сорок четвёртого их откопали не на тех местах, где закапывали. Говорили, что Зиму трижды пытались продать за границу — при Николае Первом, при НЭПе и в девяностые — и все три раза сделка срывалась в последний момент по причинам, которые толком никто не мог объяснить. Говорили, наконец, что в 1913 году смотритель галереи Фаддей Лукич Сверчков уволился, оставив в журнале дежурств запись: «Ночью в зал не входить. Не моё дело, и не ваше». Журнал хранился в музейном архиве, запись видели многие, но никто, включая, по-видимому, самого Сверчкова, так и не понял, что она означает.

Валерий Павлович Тюрин в такие истории не верил. Ему было шестьдесят три года, из которых двадцать пять он прослужил прапорщиком по снабжению, а последние восемь — охранником в ЧОПе «Невский бастион», и за всё это время он твёрдо усвоил, что у любой чертовщины есть простое объяснение: проводка, сквозняк или чья-нибудь халатность. В Кирилловском доме он дежурил сутки через трое, сидел ночью на пульте в бывшей швейцарской, разгадывал сканворды и пил чай из термоса, добавляя туда для бодрости ложку «Рижского бальзама». Ну или две, а может даже пять. Сам он называл это профилактикой простуды. Сменщики называли это иначе, но Валерий Павлович на них не обижался.

Пульт был старый, ещё восьмидесятых годов, — серая стенка с лампочками, по одной на каждую зону. Когда вечером смотрительницы сдавали залы под охрану, двери опечатывали — верёвочка, комок пластилина, латунная печатка с номером, — и лампочка зоны загоралась ровным зелёным светом. Камер внутри не было. Их обещали поставить уже лет десять, и каждый год деньги уходили то на крышу, то на новые витрины, то на юбилейный каталог, который никто не покупал.

В ночь на второе декабря выпал первый настоящий снег. Валерий Павлович видел из окна швейцарской, как двор, днём заставленный машинами сотрудников, понемногу делается белым и ровным и как снег ложится на крышу флигеля, где помещалась реставрационная мастерская. К двум часам он одолел два сканворда из трёх, застрял на «венецианском живописце» из девяти букв и налил себе вторую кружку.

В 2:47 лампочка четырнадцатой зоны мигнула.

Валерий Павлович отставил кружку. Четырнадцатой зоной была Галерея Времён года. Лампочка погасла на секунду, которой едва хватило бы, чтобы открыть и закрыть дверь, и снова преспокойно загорелась зелёным, словно ничего и не было.

«Контакт отходит», — решил Валерий Павлович. Однако достал с полки мощный фонарик, сунул в карман рацию и пошёл наверх.

Ночью особняк казался вдвое больше, чем днём. Анфилада гостиных уходила в темноту, луч фонаря выхватывал то позолоченную раму, то угол рояля в чехле, то бархатный шнур, натянутый между столбиками, и паркет отзывался на каждый шаг ябедническим скрипом, жалуясь кому-то невидимому на Валерия Павловича. В танцевальном зале на хорах что-то зашуршало. Валерий Павлович посветил туда, никого не увидел, решил, что это мыши, и пошёл дальше, ускорившись.

Дверь в галерею была закрыта. Валерий Павлович посветил на печать: пластилин целый, верёвочка на месте, оттиск чёткий — «07», номер Нины Аркадьевны, старшей смотрительницы, которая опечатывала галерею тридцать с лишним лет. В верхней половине двери было стекло. Валерий Павлович поднёс к нему лицо, поднял фонарь и посветил в зал.

Луч скользнул по паркету, по высоким окнам, до половины затянутым белыми шторами, и упёрся в первый постамент. Постамент был пуст. Валерий Павлович повёл фонарём дальше. Второй постамент тоже был пуст, и третий, и четвёртый: четыре гранитных куба с бронзовыми табличками, на которых ровным счётом ничего не стояло. Он выключил фонарь, протёр глаза, и снова включил. Постаменты стояли пустые.

Первой мыслью Валерия Павловича было, что статуи днём увезли на реставрацию и забыли ему об этом сказать. Второй — что за такую забывчивость с кого-то снимут голову, и хорошо, если не с него. Третью мысль он додумать не успел, потому что со двора донёсся звук, которого в музее в три часа ночи быть не могло: тихий женский смех.

Валерий Павлович подошёл к окну в конце коридора и отодвинул штору.

По двору, по свежевыпавшему снегу, шли четыре женщины в белом. Шли они босиком, не торопясь, одна за другой, и та, что шла последней, на ходу поправляла на голове что-то вроде венка. Фонарь над аркой освещал их гладкие белые плечи и складки одежды, которые при ходьбе почти не шевелились. Первая уже входила в арку, ведущую на набережную. Вторая обернулась, посмотрела прямо на окно, за которым стоял Валерий Павлович, и заговорчески приложила палец к губам.

Валерий Павлович отпустил штору.

Он был человеком практическим, и практический ум немедленно предложил ему объяснение. Студентки! Наверняка из Мухинского училища — оттуда как раз на прошлой неделе приходили рисовать гипсы, и одна девица с зелёными волосами всё спрашивала, нельзя ли остаться после закрытия и навдохновляться, параллельно снимая рилзы. Намазались белым, разулись и устроили, как это у них называется? перформанс. А статуи... статуи, должно быть, всё-таки увезли. Или задвинули за ширму. Или...

Он достал рацию и нажал кнопку. Рация молчала, поскольку зарядить её с вечера Валерий Павлович, как обычно, забыл. Тогда он спустился в швейцарскую, снял трубку городского телефона и набрал дежурного по «Бастиону».

— Ну? — сонно спросил дежурный. — Тюрин с Мойки. Тут у меня во дворе... — Тюрин, — перебил дежурный, и по его голосу Валерий Павлович сразу понял, что тот вспомнил прошлую зиму и привидение в банкетном зале, которое в итоге оказалось котом. — Сработка у тебя была?

Валерий Павлович посмотрел на пульт. Все лампочки, и четырнадцатая тоже, горели ровным зелёным светом.

— Мигнула одна, — неохотно признал он. — Мигнула — это не сработка. Это контакт отходит. Двери, окна целы? — Целы. — Ну и сиди. Утром доложишь. — В трубке что-то зашуршало, и дежурный добавил уже мягче: — И это... Палыч. Бальзам свой до Нового года отставь, а?

Валерий Павлович положил трубку, посмотрел на термос и задвинул его за пульт. Потом вписал в сканворд «Каналетто», который, к его удивлению, подошёл, и до пяти утра просидел, прислушиваясь к дому. Дом молчал.

В 5:40 у служебных ворот загудела машина.

Это была белая «газель» с наклейкой на борту «Арт-Логистик. Перевозка произведений искусства». Из кабины вылез человек в рабочей куртке, с капюшоном, натянутым так низко, что лица почти не было видно, и постучал в окошко швейцарской.

— Доброе утро, Валерий Павлович, — вежливо сказал он. — Мы за копией. Из мастерской, вывоз на выставку. Вам должны были оставить бумаги.

Бумаг Валерию Павловичу никто не оставлял, но человек тут же протянул их сам: акт выдачи на бланке музея, с синей печатью и длинной росписью, похожей на растянутую пружину. «Копия скульптуры (полимер, мраморная крошка) — 1 ед. Передаётся во временное пользование для экспозиции». Валерий Павлович прочитал акт два раза, ничего подозрительного в нём не нашёл и потянулся за журналом.

— Рановато вы, — заметил он, записывая номер машины. — Пробки, — объяснил человек и пожал плечами. — Днём на Мойку не въехать будет.

От него пахло морозом и мандаринами. Пока Валерий Павлович открывал ворота, человек достал из кармана мандарин, очистил его, не отрывая пальцев, так, что кожура сошла одной длинной спиралью, и протянул охраннику половину.

— Угощайтесь. Скоро Новый год.

Валерий Павлович мандарин взял. «Газель», переваливаясь на снегу, въехала во двор и задом подкатила к дверям мастерской. Из кузова выпрыгнули ещё двое, тоже в капюшонах, и дверь флигеля открылась им навстречу: кто-то ждал их внутри. Минут через двадцать все трое вынесли длинный дощатый ящик и, подкатив под него тележку, с трудом задвинули в кузов. Ящик был тяжёлый — «газель» заметно присела на задние колёса. Человек в капюшоне, проходя мимо швейцарской, мурлыкал что-то итальянское, с быстрыми скрипичными переливами. Он махнул Валерию Павловичу рукой, и в 6:05 «газель» выехала на набережную и повернула к Поцелуеву мосту.

В половине восьмого, за полчаса до конца смены, Валерий Павлович снова поднялся к галерее. Шёл он медленно, держа фонарь наготове, и, подойдя к двери, долго не решался заглянуть в стекло. Потом всё-таки заглянул.

Все четыре статуи стояли на своих местах. Весна прижимала к груди корзинку с цветами, Лето опиралась на сноп, у Осени через плечо свешивалась тяжёлая виноградная гроздь, а Зима, закутанная в мраморный плащ, грела над жаровней тонкие руки. Они стояли так же, как стояли здесь двести с лишним лет, и ни одна из них не смотрела на Валерия Павловича. Печать на двери была целой.

Валерий Павлович перевёл дух и пошёл вниз сдавать смену, решив про себя, что дежурный, пожалуй, прав.

Уже на улице, обходя здание, чтобы покурить за углом, он остановился у арки. Снег перестал ещё ночью, и двор лежал нетронутый, если не считать колеи от «газели» и нескольких цепочек следов. Следы были босые, узкие, с отчётливо продавленными пальцами. Четыре цепочки тянулись от двери галерейного крыла к арке. Обратно, от арки к двери, вели всего три. Четвёртая доходила только до середины двора, обрывалась там, где на рассвете стояла «газель», и больше никуда не вела.

Валерий Павлович долго смотрел на снег. Потом вынул из кармана половинку мандарина, о которой совсем забыл, повертел её в пальцах и бросил в урну.

Через час новоприбывший снег засыпал двор до самых ступенек.

***

Это будет небольшая повесть из восьми глав.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Зонт грохнулся на пол.

Собственно, это было первое, что произошло, когда Мередит Пейн пришла на Кэндлмейкер-роу в половине пятого.

Зонт был большой и чёрный, и упал он ровно между ящиком с сушеной пижмой и корзинкой с мылом, и Грейс Хэлкет, в этот момент орудовавшая ножницами над пучком розмарина, успела подумать:

  • сейчас она нагнется за ним,
  • потом распрямится,
  • потом посмотрит на полки,
  • ооо, здесь она непременно скажет «простите», потому что удивится,
  • и, наконец, уйдет.

Так делали девять из десяти посетителей.

Вот только Мередит Пейн не нагнулась. Она стояла в дверях в промокшем до черноты пальто и смотрела не на полки, а прямо на Грейс. Губы у неё побелели.

Клиентка с высоким чеком, сказал червь. Обрати внимание на обувь!

Грейс не имела ни малейшего желания смотреть на обувь. Она положила ножницы, обошла прилавок, подняла зонт и поставила его в угол — к своему собственному — а потом перевернула табличку на двери с «Открыто» на «Закрыто».

— Садитесь, — кивнула она на стул у окна. — Чай будет через минуту. — Мне сказали, вы находите вещи, — произнесла женщина, так и не двигаясь с порога.

Голос у нее оказался низкий и ровный, хотя на слове «вещи» он всё-таки дрогнул.

— Кто сказал? — Женщина в пекарне на Брантсфилд. Я спросила, куда мне идти, если полиция... — она посмотрела на руки и вытерла их о пальто, после чего руки стали мокрее, чем были. — Я спросила, куда идти, если больше некуда. Она написала мне адрес на пакете для багетов.

Грейс кивнула. Могла бы догадаться. Миссис Юэн с Брантсфилд-плэйс присылала ей людей лет двенадцать, если не больше, с тех пор, как Грейс нашла ее кота (застрял на соседнем чердаке, ничего особенного), и писала адрес на всём, что попадалось под руку.

— Что вы потеряли? — Мужа, — сказала Мередит Пейн.

Вот оно, сказал червь. Боль клиента! Работай с болью.

***

Червь появился в голове у Грейс Хэлкет в 1662 году, примерно в ночь на Михайлов день, и с тех пор ни разу не затыкался дольше чем на неделю. Первые сто лет, к его чести, он говорил мало и по делу: «есть», «не туда идёшь», «чуешь? холодно!».

Потом он, видимо, научился слушать, но не думать. Он слушал все, что слышала она, и вся эта мешанина ерунды оседала в нем, как ил в бочке, и всплывало потом в самых не подходящих для этого местах, перемешанное, но все равно узнаваемое. Обрывки проповедей и объявления глашатаев, реклама лавандового мыла, речи в парламенте. О-о-о, однажды она послушала их все за день и неделю потом страдала от зубодробительной головной боли. Последние лет десять червь в основном пересказывал ей то, что она так или иначе слышала из чужих телефонов в автобусе № 23. И, судя по всему, больше всего ему нравились люди, объяснявшие, как стать успешным.

Иногда, когда она болела или сильно уставала, Грейс просто-напросто забывала, что он — это ОН, и принимала его за собственные мысли. Вот тогда становилось действительно плохо. В 2019-м она чуть не купила курс по личному бренду за 400 фунтов.

Лавка на Кэндлмейкер-роу, где прямо сейчас зажигались фонари и кипел чайник, досталась ей в 1961-м году от женщины, которая считала её своей племянницей. С тех пор Грейс продавала в ней сушеные травы, мыло, свечи и чай в жестянках. Всё остальное она делала в комнате над лавкой, причём иногда за деньги, а иногда нет.

Днём к ней заходили студенты — в основном за мылом, хотя она не была уверена в его приворотных свойствах, если только в антипрыщёвых, или туристы — эти фотографировали пучки под потолком для Pinterest и ничего не покупали. Под вечер обычно заявлялись старушки с Грассмаркета за пижмой и ромашкой. И вот, примерно раз в месяц кто-нибудь влетал или пропихивался, не глядя на полки, и Грейс уже по этому, по тому, как этот кто-нибудь стоял в дверях и молчал, знала, что пора поворачивать табличку.

В тот самый четверг, утром в автобусе № 23, две женщины через проход от неё читали, бурно дискутируя, о писательнице, у которой пропал муж. Та, что держала телефон, сказала: «Ну сама, конечно!». Вторая сказала «Конечно, сама», и обе довольным образом вздохнули и уставились в окно. Червь, что для него было нетипично, молчал до самой Принсес-стрит, а потом сообщил, что негативный инфоповод — тоже инфоповод, может даже и помощнее.

Мередит Пейн сидела на стуле у окна, обнимала двумя руками чашку ромашкового чая и не пила.

— Его зовут Оуэн, — сказала она. — Сорок семь лет. Стало в августе. Учитель географии. Пятого октября он уехал на четыре дня в Ассинт, как всегда один, с палаткой, он так делает каждую осень, я с ним не хочу — ненавижу спать на земле — и я привыкла, что он уходит один. Но он не вернулся девятого числа, а потом и не позвонил десятого. Одиннадцатого я уже сама пошла в полицию. — И там что? — Там со мной были очень вежливы. — Мередит поставила кружку на подоконник, а потом подправила рукой, чтобы ручка смотрела ровно на фонарь за окном. — Полиция искала его в горах все три дня. Потом полиция нашла его машину на стоялке у Дохинвера, и в машине не оказалось ни рюкзака, ни палатки, ни телефона, и полиция сказала... как же это было? Да, сказала, что горы большие. А потом сержант Кэмпбелл спросил меня, — Мередит свела брови, — не ссорились ли мы перед его отъездом, и была ли у него страховка, и почему я пришла к ним только одиннадцатого, а не десятого. — А почему? — Потому что я думала, что он шляется в горах и там нет связи! — Мередит выкрикнула это так громко, что с потолочной балки, к которой были привязаны пучки зверобоя, посыпалась труха. — Простите. Потому что каждый год он возвращается на полдня, а может и на день позже, ведь «там было слишком красиво». И каждый год я жду, и в этом году я тоже ждала, и мне это теперь ставят в вину.

За окном по Кэндлмейкер-роу прошуршал по лужам автобус, и в его окнах, как в аквариуме, сидели люди с телефонами. Грейс молчала.

— Я пишу детективы, — сказала Мередин своим коленям. — Одиннадцать книг вышли. Инспектор Морвен, может, вы видели в Уотерстоунс? Они лежат у входа...

Грейс не видела. В Уотерстоунс она не заходила с тех самых пор, как там перестали продавать чернила. Зато она вспомнила телефон между двумя женщинами в автобусе и фамилию на экране. Она взяла розмарин со стала и стала методично обрывать иголки в стеклянную банку.

— Так это про вас читали, — проговорила она. — Утром, в автобусе. — В автобусе? — кивнула, не поднимая головы, Мередит. — Уже и в автобусе. Ну да, что... и в газетах, и в пекарне, но там, пока я не вошла. Соседи перестали здороваться со мной. Мать Оуэна не берет трубку, а я звонила ей пять раз. Вчера у дома стоял человек с фотоаппаратом. — Почему сами?

Мередит не поняла вопрос и подняла брови.

— Простите, — спросила Грейс еще раз. — Почему те две были уверены, что вы сделали это сами?

Лицо у Мередит как-то разом расслабилось, от чего стало выглядеть еще более усталым.

— Восьмая в серии. Там женщина убивает мужа и говорит, что он ушел в горы. Сержант Кэмпбелл наверняка ее читал. Да, он так и сказал: «Довольно подробно описано, миссис Пейн». — Она взяла кружку с подоконника, но, повертев, так и вернула на место, не отпив. — Я знаю, как это выглядит. Я сама сочиняю такие вещи, и мне платят за такие вещи. Но я его не убивала. Он там. Он там, в горах, живой или... или нет, и мне нужно знать, где.

Идеальный кейс, сказал червь. Публичная персона. Кризис. Если найти — это на первую полосу. Подумай о позиционировании.

— Заткнись, — сказала Грейс.

Мередит вздрогнула и выпрямилась.

— Не вам. — Грейс помахала рукой вокруг собственного виска. — Простите, это профессиональное. Есть у вас что-нибудь его?

Из сумки Мередит выудила пакет. В пакете лежал серый шерстяной носок с заштопанной пяткой и большая карта — сложенный вчетверо лист Картографичского управления — разлохмаченный по сгибам так, что появились дырки, и весь в карандашных черточках.

— Носок я взяла из корзины с бельём, — извиняющимся тоном сказала Мередит. — Ну, нестиранный. Я читала, что нужно что-то нестираное. И карта его, он на ней отмечает, где ночевал, все прошлые годы, по возвращению. Этого года нет, потому что он. Ну... — Не успел.

Грейс потрогала пальцем носок. Он был сухой, колючий и пах больше шерстью и торфом, чем ногами. Когда она стиснула его в кулаке, в ладонь ей ткнулось что-то твердое — на стол полетел кусочек серого камня с блестящей слюдяной гранью, не больше ногтя.

— Гнейс, — присмотревшись, сказала Мередит. — Он всегда таскает камни в носках. Говорит, что это география.

Это уникальное торговое предложение, сообщил червь. Никто на рынке не работает с камнями в носках.

Грейс закрыла глаза, стиснув виски руками, и досчитала до пяти.

— Я беру за такую работу, — сказала она. — Но не деньгами. Расскажу потом. Приходите завтра в это же время, мне нужна ночь. — Но если он... — Тогда завтра к этому времени вы будете это знать, — пожала плечами Грейс. — Это, согласитесь, лучше, чем не знать.

Мередит встала. У двери она обернулась, посмотрев сначала на Грейс, а потом на качающийся звёздочками зверобой под потолком, на прилавок, куда уже переехали носок с камушком, и дернула подбородком.

— Вы правда что-то можете? — спросила она, прикусив губу. — Или вы просто добрая? — Я не добрая, — сказала Грейс. — Идите домой. О, и зонт не забудьте.

***

В марте 1647 года в Балкарри, что в Файфе, между Крейлом и Ансрутером, ветер дул с моря семь дней без перерыва, и на седьмой день в городе появился Ральф Спенс.

Гризел Хэлкет, вдова двадцати восьми лет, услышала о его приезде от соседки, которая принесла ей яйца и не вошла в дом, поставив корзину на порог. Звали соседку Марион Уоттерс, и до этого дня в дом она заходила, более того, садилась к очагу и жаловалась на мужа, пока Гризел делала для нее отвар от спины и слушала.

— Прошёл по Кингсбарнсу, — сказала Марион, отступив еще на два шага, — Четверых нашел. Двух уже... — Она не договорила, но подняла руку ладонью к шее. — Он у пастора ночует. Завтра будет здесь. — Кто-то его звал? — Кто-то звал. — Марион наконец подняла глаза от корзины. — Гризел, у тебя ведь на спине... Я видела, когда ты стирала. Родинка. Ты закрывай.

Когда Марион ушла, получив своё спасибо за яйца и новости, Гризел еще пару минут постояла на пороге, смотря, как её платок мелькает между домами. Ветер рвал дым из труб и уносил в сторону Cеверного моря.

Родинка у нее действительно была. А еще был отвар от спины, и семеро младенцев, которых она приняла, и трое, которых принять не смогла, и мать, которую в тридцать втором увезли в Сент-Эндрюс со связанными руками и не вернули. Был еще дар, но про дал не знал никто, кроме неё самой: мать научила молчать раньше, чем читать, лет в шесть. Не показывай. Не рассказывай. И Гризел не показывала и не рассказывала. Двенадцать последних лет она варила отвары из того, что росло у забора и на опушке, принимала роды в Балкарри и в Кингсбарнсе и ни разу не сделала ничего такого, что при свидетелях не смогла бы объяснить ромашкой, чисто вымытыми руками и везением.

Ральф Спенс пришёл на следующее утро в компании пастора Форбса, двух мужчин из Крейла и с кожаным футляром, в котором лежали иглы.

Она знала, что будет, поскольку об этом трепались все, кто возвращался с ярмарки, на которой время от времени вели процессы. Её разденут, будут искать дьявольскую метку, найдут родинку и воткнут в неё иглу. И если она не закричит и не будет крови, то этого хватит за доказательства. Также она и знала, что игла у Спенса с секретом — острие уходит в рукоятку, стоит только нажать, так что крика не будет ни у кого, ведь колоть-то и нечем. Об этом тоже рассказывали и знали, но всё равно каждый раз приговор почему-то выходил обвинительный.

Дверь она открыла раньше, чем в нее постучали. Пастор Форбс, увидев её на пороге, отступил назад, а Ральф Спенс снял шляпу, переливаясь всем приятным румяным лицом.

— Миссис Хэлкет, — сказал он. — Я не украду у вас много времени.

Руки ей связали. Потом её вывели во двор, где уже стояла толпа зевак, человек тридцать, весь Балкарри, а может и из ближайших кого принесло, и даже Марион Уоттерс стояла во втором ряду, правда, уставившись в землю. С неё сняли платой и чепец, ножом разрезали на спине платье (спрашивается, зачем? ткань дорогая, а деньги не бесплатные), и ветер, пришедший с моря, ударил её в голую кожу так, что она задохнулась.

Спенс, обойдя её кругом, шаря одними глазами, негромко, на вздохе, объявил:

— Вот она!

Гризел почувствовала, как он положил её тёплую сухую ладонь на лопатку, и как холодное острие коснулось родинки, и скорее услышала, чем увидела, как все тридцать человек перестали дышать.

Не показывай. Не рассказывай. Не показывай, Грейс, — сказала мать у неё в голове впервые за пятнадцать лет.

Игла вошла. Гризел Хэлкет посмотрела на серое заволокшееся облаками небо над крышей своего дома, на дым, вырванный ветром из трубы по соседству, на чаек, висевших над двором, не шевеля крыльями, и подумала, что если она сейчас закричит, то Спенс нажмёт сильнее, а если не закричит, то её отвезут в Сент-Эндрюс, как мать, и что между этими двумя вариантами, в сущности, разницы никакой. Финал, как ни крути, один.

И тогда она показала.

Позже, в Эдинбурге и Лондоне, в Амстердаме и в насквозь пропахшем виноградом пригороде Парижа, где она потом жила, ей случалось слышать, что об этом рассказывают. В рассказах пойманная ведьма превращалась в ворону, или в дым, или в чёрную кошку, которая прыгнула на Спенса и выцарапала ему глаза. Ничего этого не было. Ни-че-го-шень-ки.

Она просто поднялась — веревка на руках лопнула, платье свалилось, и она поднялась над двором голая по пояс, в одной нижней юбке, с иглой, всё ещё торчащей из лопатки. Поднялась она медленно, так что успела увидеть, как открылся рот у пастора Форбса, а Марион Уоттерс упала на колени, а потом ветер подхватил её, как чайку, и понёс на запад, прочь от моря, и последнее, что она услышала, был голос Ральфа Спенса, который орал, чтобы принесли сеть.

Сети не было. В Балкарри сетей не держали, сети были в Крейле у рыбаков, а до рыбаков было мили четыре.

***

Ночью Грейс Хэлкет разложила карту Оуэна Пейна на столе в комнате над лавкой, поставила по углам четыре банки — две с сушеной мятой и еще две с пустырником — чтобы не сворачивалась, и положила на центр носок.

Аудитория ждёт результата, сказал червь. Не затягивай с прогревом.

— Ты не знаешь, что такое прогрев, — сказала Грейс вслух. — Ты услышал это в чёртовом автобусе!

Знание — это то, что ты применяешь.

Отвечать второй раз она не стала. Взяв со стола камешек гнейса, она зажала его большим и указательным пальцами и провела рукой над картой от южного края к северному, от Лохинвера через Куинаг к Инчнадмарфу и там, где гнейс на бумаге сходился с гнейсом в пальцах, ладонь покалывало, будто она отлежала руку во сне. Она продолжала водить. Покалывание усиливалось у озера с длинным гэльским названием, но потом ушло, вернулось восточнее у гряды без имени и там над квадратом, про который карта не могла сообщить ровным счетом ничего, разве что похвастаться коричневыми горизонталями, слитыми в одно пятно, оно стало невыносимым.

Грейс отдернула руку. Носок как лежал, так и лежал.

Она положила ладонь снова, на то же место, и держала, в этот раз считая про себя. На счете семь носок под второй рукой сделался тёплым.

Грейс убрала руки с карты, села в кресло и некоторое время смотрела оттуда на квадрат с горизонталями, и на озеро без дороги к нему, и на четыре банки с мятой и пустырником на углах. Потом она вернулась и обвела квадрат карандашом.

Ну вот, сказал червь. Это и есть точка роста.

— Он живой, — сказала Грейс. — Заткнись.

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Дождь, который жандарм обещал кому-то в рацию, пошёл в три часа ночи и шёл до рассвета.

Марго спала в хижине. Ник стоял у воды и слушал дождь, бьющий по рубероиду, и думал о слове «твой», которое сам же и сказал. За четыреста лет он ни разу не отдавал никого из счёта и не знал, что бывает после.

Утром она вышла с рюкзаком.

Матрас и банка, в которой она разводила огонь, остались в хижине. Рюкзак был тот же, на одной лямке. Куртка на ней была чистая, футболка под курткой — та же, белая.

— Лодку я верну Дюмону, — сказала Марго. — Привяжу, где была. Матрас оставлю. Вдруг кому-нибудь пригодится. — Кому? — Не знаю. Ты же не спишь.

Она столкнула плоскодонку в воду. Ник пошёл по берегу.

По пути к пристани Дюмона они проплыли под старым мостом, и Марго подняла шест и посмотрела вверх, на парапет. Конверт лежал там же, где Жюльен его положил, промокший насквозь, дождь его не унёс. Она вылезла на опору, дотянулась и взяла.

— Это моё, — сказала она Нику, спрыгивая обратно в лодку. — Семь евро в час, с июня по сентябрь, он всё равно недоплатил.

У пристани Дюмона стояла на цепи плоскодонка. Марго привязала рядом вторую и продела цепь аккуратно, чтобы Дюмон ничего не заметил. Потом она вышла на бечевник.

Бечевник был пуст, в лужах стояла серая вода. Лента у моста в Клермаре висела мокрая и несколько раз перекрученная. Машины с полосой не было — ушла ещё ночью, во время дождя, и Ник подумал, что она вернётся сегодня к вечеру, когда старый Леруа обнаружит, что сына нет ни дома, ни в лодках, и что машина его стоит на дороге за лесом.

— Куда ты? — спросил Ник. — В Лилль. — Марго поправила лямку. — Он был прав хоть в чём-то. — А дальше? — Дальше посмотрю.

Она стояла на тропе, у поворота, у той самой ольхи. Ник стоял в ольховнике, на своём краю. Между ними было шагов десять — столько же, сколько между ним и всеми, кого он видел живыми.

— Ты вернёшься?

Он не знал, что спросит это, пока не спросил.

— Нет, — сказала Марго. — У меня один, мне хватит. Больше не надо.

Ник кивнул.

— Спасибо, — сказала она. — За что теперь? — За то, что не посчитал.

Она повернулась и пошла по бечевнику в сторону Сент-Омера, не глядя и не оборачиваясь. Дождь перестал. Ник смотрел ей вслед, и чёрная куртка слилась с ольхой на том же месте, что и в первое утро.

Он стоял здесь до неё четыреста лет, и все четыреста ему было довольно. Он поднял скрипку, проверил струну и опустил.

***

Машина с полосой вернулась к вечеру, и стояла две недели.

Старый Леруа искал сына.

Три ночи подряд он выводил жёлтую лодку с навесом на каналы, с фонарём на носу, и правил шестом мимо островов, и звал. «Жюлье-е-ен!» — голос у него был низкий, сорванный, и он звал через равные промежутки. Ник шёл по дну под лодкой. Он видел шест, входящий в ил в полуметре от него, и руку на шесте, тоже в веснушках, только старую.

Во вторую ночь Леруа остановил лодку у поворота и долго светил фонарём в ольховник, где было темнее всего.

Человек ночью, у трясины, с фонарём, один? Ник стоял на своём краю со скрипкой в руке. Ему не надо было даже гавота: старый Леруа пошёл бы на любую ноту, он три ночи не спал.

Ник не поднял смычок. Он стоял, пока лодка не ушла к мосту, и потом стоял ещё, хотя за четыреста лет не пропустил ни одного, кто пришёл сам.

В четверг днём на бечевник пришла Клэр.

Ник узнал её по описанию Марго: маленькая, с пухлыми губами и светлой лошадиной чёлкой. Она шла медленно, останавливалась у каждого поворота и заглядывала в воду. У ольхи она задержалась подольше, набрала номер и стояла, прижав телефон к уху. Ник издалека слышал, как из трубки ей отвечает ровный женский голос, один и тот же, несколько раз подряд.

Она не плакала, только сказала в трубку: «Ты где? Ну ты где?», убрала телефон и пошла обратно.

Жандармы ходили по островам две недели, вернулся вертолёт, водолаз спускался в канал у старого моста и нашёл там смазанный ил на кольце в опоре, к которому кто-то недавно привязывал лодку. Больше ничего. Хижину торфяника на дальнем острове тоже обыскивали, вытряхнув матрас и кочерыжки. Дюмон сказал, что видел там девчонку Вандекерхове, и что она, кажется, уехала. Жан Вандекерхове сказал, что дочь не у него и ему всё равно, где она. В La Voix du Nord крупно написали «девятый пропавший» и ниже «расследование продолжается».

Через две недели машина ушла, и ленту сняли окончательно.

Ник играл каждый вечер. По бечевнику никто не ходил — сначала из-за ленты, потом по привычке, — он играл всё равно. Счёт встал на 1419 и больше не рос.

Зимой канал замёрз у берегов, и обе плоскодонки Дюмона вмёрзли в лёд у пристани. Рубероид на хижине торфяника просел под снегом, так что в январе провалился на матрас. Ник играл. В феврале по бечевнику днём прошёл человек с собакой, та потянула носом в сторону ольховника и зарычала, но человек оттащил её за поводок.

В апреле по бечевнику пробежал первый спортсмен.

Парень в велосипедках, в белых наушниках, с телефоном в чехле на плече. Он бежал ровно, кивая головой в такт чему-то своему, и не смотрел по сторонам. Ник поднял скрипку.

Он заиграл не гавот, а ту, из радиоприёмника, — про то, что когда он её обнимает, она видит жизнь в розовом цвете, — и играл её во всю силу, глядя бегуну в спину.

Бегун не услышал.

***

Поздравляю, мой дорогой читатель, мы с тобой закончили эту историю. У неё будет еще одна глава, но относиться она будет к прошлому.

Я не знаю, что будет с Марго. Пожалуй, об одном мы можем сказать точно: она никогда не утонет.

Первая глава здесь Вторая глава здесь Третья глава здесь Четвертая глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

На «во сколько точно» Марго ответила в восемь вечера, когда окончательно стемнело: «23:00. Старый мост. Один.» Ответ пришёл через минуту и состоял из двух букв: ok.

— Он написал «ok», — сказала она Нику. — Латиницей. Он всегда так пишет, когда ссыт. Когда не боится, он пишет «ага».

В десять вечера Марго вымыла голову в канале.

Вода была ледяная, октябрьская, и она мыла быстро, наклонившись с плоскодонки, а потом отжала волосы и заплела в косу. Потом достала из рюкзака последнюю чистую белую футболку и надела под куртку. Ник стоял у воды и смотрел, как она застёгивается.

— Зачем? — Он должен меня узнать. — Марго затянула молнию до горла. — В темноте, без фонаря. Я летом всегда ходила в белом.

Ник взял скрипку и подтянул колок. Струна отозвалась. Он не помнил, когда в последний раз настраивался перед тем, как играть.

***

К старому мосту она пошла не по бечевнику, а по воде: у моста в Клермаре стояла машина с синей полосой, и Марго не хотела, чтобы её записали в блокнот второй раз. Она правила шестом вдоль тёмных островов, мимо спящих грядок, мимо чьей-то собаки, которая вышла к воде и не залаяла. Ник шёл по дну в двух метрах от её шеста.

Машину с полосой они оба увидели с воды. Она стояла на мосту с погашенной мигалкой, и внутри, за опущенным стеклом, горел свет: жандарм ел бутерброд и читал что-то в телефоне. Рация на приборной доске прожевала несколько слов и замолчала.

Марго пригнулась и повела плоскодонку под мост. Под пролётом было черно и капало. Она подтянулась к опоре, ухватилась за неё рукой и замерла.

Наверху хлопнула дверца.

Шаги по камню, прямо над головой. Кашель. Потом луч фонаря, который прошёл по воде выше по каналу, вернулся, прошёл ниже, задержался на ольхе и ушёл на тот берег. Жандарм сказал в рацию: «...ничего, тихо, дождь собирается», ему ответили треском. Он постоял ещё, и Ник снизу, из-под воды, видел подошву его ботинка на краю моста и красный огонёк сигареты.

С шеста Марго капало в канал.

Дверца хлопнула снова. Марго досчитала до ста — Ник видел, как беззвучно шевелились губы, — и оттолкнулась.

Старый каменный мост был в километре выше по каналу, торча ещё монашеским горбом. Фонарей на нём не было. Марго привязала лодку к железному кольцу под пролётом, кинула на дно куртку, поднялась на мост в одной футболке и села на парапет лицом к дороге. Ник стал у ольхи, на своём краю, в ста шагах. Отсюда он видел мост, дорогу и тропу, которая вела от дороги к мосту.

Было без десяти одиннадцать, когда далеко на дороге хлопнула дверца и пискнула сигнализация. Потом раздались шаги по гравию, потом появился свет.

Свет включался и гас снова и снова, раза три. Тот, кто шёл, никак не мог решить, страшнее ему идти в темноте, или быть увиденным. По тропе от дороги двигалось белое пятно телефонного экрана, который держали перед собой на вытянутой руке, — и над ним угадывалась кепка.

— Марго? — сказал шёпотом голос, хотя вокруг на километр не было никого. — Марго, ты тут? — Тут.

Кепка вздрогнула. Экран погас.

— Блин, я тебя не вижу! — Голос был молодой, с придыханием, человек последние метров сто шёл слишком быстро. — Ты где? На мосту? — На мосту.

Он поднялся по горбу, держась за парапет, и Ник увидел его целиком: кепка, куртка нараспашку и телефон в руке, с погасшим экраном, но не убранный. Это был тот самый, с лодки, хотя веснушки в темноте было не различить.

Он остановился в трёх шагах от Марго.

— Ты чего творишь? — сказал он.

Марго молчала.

— Нет, ты чего творишь? Ты понимаешь, что ты написала? Ты понимаешь, что если отец... — Он оглянулся на дорогу. — Он не должен это видеть. Ты слышишь? Он не должен. Он меня из дома... он лодки... ты не понимаешь, что такое отец.

— Понимаю. — Ничего ты не понимаешь! — Шёпот сорвался. Он спохватился и снова понизил голос. — Ладно. Ладно, слушай. Давай спокойно. Сколько? — Что «сколько»? — Сколько ты хочешь? У меня есть. Немного, но есть. Вот. — Он вытащил из кармана куртки белый конверт, из тех, что продают на почте, и положил на парапет рядом с ней. — Тут пятьсот. Я даю тебе пятьсот, и ты уедешь в Лилль, ты же хотела в Лилль, ты говорила... — Я не говорила.

Конверт лежал на парапете. Марго на него даже не посмотрела. В кармане у Жюльена загудел телефон, он выхватил его, и экран поставил синюю полоску на подбородке снизу.

— Клэр, — сказал он и стал быстро тыкать в экран большим пальцем. — Спрашивает, где я. — Он показал Марго экран, и Ник издалека видел только белый прямоугольник. — Я написал: у отца. Понимаешь? У отца! Мне нельзя здесь быть.

Жюльен сжал телефон в ладони и забегал глазами по конверту.

— Ну кто-то же говорил про Лилль? — Он провёл рукой по лицу. — Марго. Марго, ну не надо к отцу! Ну пожалуйста. Я тебя прошу. Я не хотел тогда, я не знал, что сказать, он же рядом стоял, оба стояли, что я мог... — Ты мог сказать «мой».

Он замолчал.

Ник стоял у ольхи и слушал. На своём веку он слышал многих — зовущих мать и бога, торгующихся с трясиной или с тем же богом. Никто из них ещё не торговался стоя на твёрдом сухом мосту с телефоном в руке, и всё-таки не мог остановиться.

— Никто тебе не поверит, — внезапно сказал Жюльен другим голосом.— Ты знаешь? Ты на болоте живёшь. Жандармы про тебя спрашивали, все знают, что ты... что с тобой не всё в порядке. Тест? Какой тест?! Да кто его видел? Ты его нарисовала. Придёшь к отцу с бумажкой — он тебя с крыльца спустит. — Может быть. — Так зачем тогда? — Чтобы он увидел твоё лицо, когда я приду.

Жюльен стоял. До него доходило не то, что она сказала, а то, что она не боится. Он-то ждал слёз и торга.

— Где он? — сказал он наконец. — Тест. Где бумага? — У меня. В рюкзаке. Рюкзак у ольхи. — Отдай. Отдай мне, и я... мы поговорим. Нормально. Я приду к тебе завтра, мы всё обсудим, я скажу отцу, я обещаю тебе, только отдай сейчас.

Марго спрыгнула с парапета.

— Пойдём.

Она шла впереди, по тропе вдоль воды, и не оглядывалась. Жюльен шёл за ней и то и дело зажигал экран: светил то под ноги, то вперёд, на неё.

— Выключи, — сказала Марго, не оборачиваясь. — Патруль. — Где? — У моста в Клермаре. Отсюда видно машину, и если ты будешь светить, тебя тоже увидят. Ты этого хочешь?

Экран погас. Дальше он шёл в темноте на звук её шагов, спотыкаясь и ругаясь шёпотом. Один раз он сказал «Марго, подожди», и она не подождала.

На полпути с дороги донёсся треск рации — далеко, у моста в Клермаре, — и Жюльен замер.

— Я дальше не пойду.

Марго остановилась и обернулась. В темноте он видел только её футболку.

— Тогда завтра в девять, — сказала она. — Я приду к твоему отцу. Клэр, наверное, тоже будет, она у вас по утрам за кассой.

Треск рации смолк. Жюльен пошёл дальше. Он шёл за белой футболкой. Больше в этой темноте не было ничего, за чем можно было идти.

У поворота, рядом с ольхой, Марго остановилась.

— Здесь. — Где рюкзак? — Там. — Она показала в ольховник. — Пять шагов. — Я ничего не вижу. — Зато я вижу.

И тогда Ник поднял скрипку.

Он заиграл старое, 1638-го года, так тихо, чтобы не было слышно на мосту в Клермаре, а только здесь, у ольхи. Он играл про дом и про хлеб на столе, он играл музыку, от которой французы Людовика вставали с земли и шли в трясину, думая, что идут домой.

Жюльен замер.

Ник видел его лицо. Лицо было то же, что у всех: растерянное, потом пустое. Рот приоткрылся, рука с телефоном опустилась.

— Что это? — сказал Жюльен.

Марго шагнула с тропы в ольховник. И ещё раз. И ещё. Она шла по кочкам, потом по воде, и Ник понял, что она идёт к трясине — прямо и не глядя, тем же шагом, что и в первую ночь. Белая футболка уходила в темноту, и Жюльен смотрел ей вслед.

— Марго?!

Она не ответила. Она вышла на трясину и не провалилась. Чёрная гладь приняла её ступни в кроссовках и держала. Марго стояла прямо на ней, посреди того самого места, и стояла спокойно, сунув руки в карманы куртки.

— Здесь, — сказала она. — Рюкзак здесь.

Жюльен пошёл вперёд.

Он шёл на музыку и на белое пятно, и одно с другим слились для него в единый образ. Ник играл. Кочки, потом вода. Жюльен шёл, как шли все, не глядя под ноги, — под ноги смотреть было и нечего, там, куда он шёл, ног не было видно. Он провалился по колено и не заметил. По пояс — и удивился. По грудь — и увидел Ника.

— Кто это? — сказал он. — Марго, кто это?

Ник опустил смычок.

Стало тихо. Жюльен стоял в трясине по грудь, в трёх шагах от Марго, которая стояла на трясине, и переводил глаза с неё на Ника и обратно. Потом до него дошло, где он.

— Марго, — прохрипел он. — Марго, я не могу... я, кажется, застрял. Дай руку.

Она не дала. Он рванулся. Трясина взяла его по плечи.

— МАРГО!

Дальше он делал то, что делали все, только намного громче. Он выбрасывал руки, хватал чёрную жижу и тянул её к себе, он пытался подтянуть ногу, и тогда другая уходила глубже, он верещал, потом перестал, потому что понял, что от крика уходит вниз быстрее, и заговорил, захлёбываясь словами, глядя на неё снизу вверх.

— Марго, вытащи. Вытащи, я всё сделаю. Я скажу отцу. Я завтра скажу отцу, я при всех скажу, мой, мой ребёнок, я знал, что мой, Марго, я всегда знал, я просто... он рядом стоял... вытащи, я тебя умоляю, я на тебе женюсь, я тебе всё отдам, лодки отдам, всё... Я в Лилле работу нашёл, уедем, вдвоём уедем, я Клэр брошу, я её не люблю, это отец хотел, у них магазин... Марго! — Ты знал, что твой? — Знал! Знал, конечно, знал! Вытащи!

Марго присела на корточки. Трясина под ней не шелохнулась.

— Вот и всё, — сказала она.

Он схватил её за щиколотку.

Ник шагнул вперёд и остановился на краю, потому что дальше края ему хода не было. Жюльен держал её обеими руками, и тянул, веся вдвое больше неё, но Марго не сдвинулась ни на сантиметр. Она сидела на корточках на чёрной глади, и его руки скользили по её ноге, по мокрой ткани, по кроссовкам, и не могли удержаться. Трясина под ним чавкнула. Он ушёл по горло.

— Не рвись, — сказала Марго.

Он не понял.

— Не рвись. Кто не рвётся, того не берёт. Ляг на спину и не двигайся.

Он услышал. Ник видел, что он услышал: глаза его на секунду остановились. Он попробовал. Он откинул голову, раскинул руки, замер, и трясина, которая уже держала его за горло, тоже замерла.

Прошло три секунды. Потом что-то ткнулось ему в ногу под водой, и он дёрнулся.

Всё кончилось быстро. Он рванулся всем телом и крикнул — одно слово, коротко, детским голосом, — и это было слово «папа». Потом жижа сомкнулась над кепкой, и на поверхность вышла одна рука, сжимающая телефон, телефон включился от нажатия, и белый экран посветил вверх, в ольху, Марго в лицо. Потом рука ушла. Экран светил из-под трясины ещё пару минут, мутно и зеленовато, и погас.

Пузыри. Потом ничего.

Ник стоял на краю. Он знал этот вдох — тысячу четыреста девятнадцать раз он его слышал, — и сейчас ждал. Болото взяло и вздохнуло.

Марго сидела на корточках посреди трясины и смотрела на место, где пять минут назад была кепка.

Она сидела долго. Потом встала и пошла к нему по чёрной глади, вышла на твёрдый край и остановилась в шаге.

— Тысяча четыреста двадцать, — сказала она. — Нет.

Она подняла голову.

— Ты стояла на ней, — сказал Ник. — Ты сидела на ней. Он тянул тебя вниз, и ты не ушла ни на палец. — Я не рвалась. — Нет. — Он никогда этого не говорил. — Не рвётся — это про тех, кого она ещё может взять. Тебя она взять не может. Она с тебя получила в ту ночь, ты сама знаешь что. Это не пройдёт. Она сыта тобой навсегда.

Марго молчала.

— Ты можешь ходить по ней. По этой трясине, по любой другой, по любой воде — вода это помнит. — Я что, теперь не умру? — Умрёшь. Тебя собьёт машина, ты замёрзнешь, ты состаришься. — Он посмотрел на то место, где была кепка. — Но не в воде. Вода тебя не возьмёт, никакая и никогда. Ты пришла сюда, чтобы кончилось. Здесь не кончится. Ни в этом болоте, ни в каком другом.

Он ждал слёз или удивлённого возгласа, но она стояла и смотрела на трясину, и лицо у неё было такое же, как когда она ела багет.

— Понятно, — сказала Марго.

Ник стоял с опущенной скрипкой в руке.

— Тысяча четыреста двадцать, — повторила она. — Нет, — сказал он. — Этот не мой. Этот твой.

***

Первая глава здесь Вторая глава здесь Третья глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне