Жестяная бухта | Глава 2. Девять ступеней света
Начало истории по ссылке.
Когда её сажали в башню — защищали её или от неё?
Вопрос был из тех, что не решаются лёжа. Согнав Ярла с сундука — вернее, подвинув на ладонь: дальше Ярл не двигался ни по какому вопросу, — Дагрун уселась рядом, поджала ноги и принялась раскладывать всё, что знала, в две кучки. Внизу на берегу так раскладывали улов: крупное — вправо, мелочь — чайкам.
За то, что берегут всё-таки её, набралось порядочно. Цветы — раз. Тюремщики цветов не носят: в книжке про короля тюрьма нарисована честно, солома да кувшин, а из угла глядит крыса с очень понимающим лицом. Хлеб, не успевающий остыть за дорогу, — два. Красная нитка на еловой лапе — три.
За то, что берегут не её, легла дверь. Одна-одинёшенька, зато дубовая.
Дверь требовала осмотра. Хозяйство есть хозяйство, а какая же ведьма не знает собственных подземелий? Позор такой ведьме, вот что.
И Дагрун отправилась вниз.
Лестница уходила винтом, прижимаясь к стене и не предлагая перил. Свет кончился на десятой ступеньке ровно, по черте: получите и распишитесь. Постояв на девятой, Дагрун свесила ногу и потрогала десятую пяткой. Ступенька как ступенька. Снизу тянуло сырым камнем и ровным, безветренным холодом: ветер туда не ходил. Принципиально.
Сверху заорал Ярл. Так орут коты, у которых солнце уползло с законной половины подоконника, а передвинуть его некому — всё самому, всё криком. Пришлось подниматься. Передвинув кота вслед за солнцем, Дагрун объявила осмотр оконченным: дверь есть, дверь зафиксирована внизу, пусть внизу и стоит.
Вечером она всё-таки спросила у ветра, не ходя вокруг да около. Ходить, собственного говоря, сильно далеко не получалось:
— Меня тут от кого запирают?
Ветер, немедленно сделавшись очень занятым, поднялся и пошёл вдоль стен трогать камни, засовывая нос и руки в рассохшийся расствор.
— Я ношу, — донеслось из дальнего угла. — Слова, шляпы, ромашки. Справок не выдаю. — Ты знаешь, да? — Мало ли что я знаю! Я знаю, что у бондаря в крыше дыра с кулак и что подставлена под неё бочка, в которую не поймалась русалка, зато поймалась сельдь. И что мне с этого?
И вышел в окно боком, впервые не рассказав про селёдку. А такого за ним не водилось со времён старой церкви. Ну, которая была до этой.
Тётку-с-корзиной Дагрун однажды всё-таки увидела.
Шёл вересковый месяц. Дагрун тянула верёвку и решила, что кричать «Дура» больше не будет, а попробует иначе.
— За дуру прости! Я просто хочу, чтобы ты посмотрела.
Платок остановился. Тропа в этом месте была узкая, обрывистая: справа камень, слева воздух. Постояв, платок повернулся — и снизу вверх, из-под белых бровей, на Дагрун глянуло лицо. Ста-а-а-рое. В складках, с запавшим ртом. Дагрун ждала не такого; какого — она и сама не знала, но не такого же! Глаза смотрели вверх широко и тихо, и захотелось юркнуть за подоконник, но юркать было поздновато.
Потом Тётка шагнула назад. Назад тропы не было. Там был воздух.
Дагрун закричала. В Бликквике разом залаяли все собаки — даже пасторская, глухая, лаявшая обычно вчерашним числом.
Ветер явился поздно, забился в угол и новостей не принёс. А наутро колокольчик звякнул как ни в чём не бывало, и вниз по тропе уходил серый платок — так же не поднимая лица.
— Выбрали новую, — сказал ветер вечером. — Дочку. Должность у них корзинная, наследственная: передаётся по женской линии вместе с платком. Ты не бойся, она быстро дорогу выучит. — Она упала из-за меня! — Тропа мокрая была, — сказал ветер. — И вообще осень скоро.
Дагрун проплакала три дня.
В Бликквике все эти три дня лило. Хёгни, стоя по щиколотку на бывшем лугу, наблюдал, как уплывают ячмень, жерди и соседский плетень, три года соседом не припомненный. Плетня было не жалко нисколечки. Старики поговаривали, что этакого потопа не случалось с той самой осени, когда сгорела старая церковь, — и никто не уточнял, с какой именно осени: стариков в Бликквике слушают, но не перебивают.
Новая Тётка выучила тропу за месяц и бегала не хуже прежней: хлеб приходил тёплый. Каждое утро Дагрун смотрела теперь на платок и ждала, что он обернётся, и хотела, чтобы не оборачивался. Которое из двух хотений сильнее, она так и не разобрала.
Зимой, в еловый месяц, она пожаловалась кружке, что устала от снега. Пожаловалась и забыла.
В январе на тропе проступила земля, чёрная и отогревшаяся, и как бешеная полезла трава. Коровы Хёгни, выйдя из хлева, постояли посреди исчезнувшего снега, посовещались и постановили: ЭТО ЛОВУШКА. В хлев возвращались строем, оглядываясь. Позади, тоже оглядываясь, шёл Хёгни. Через неделю снег вернулся, коровы вздохнули свободно, а ячмень, сдуру взошедший среди зимы, замёрз в полном составе.
Про ячмень ветер доложил отдельно и с выражениями. Дагрун переставила еловую лапу поближе к окну и на снег больше не жаловалась. Ячмень было ни в чём не виноват в конце концов.
Просить она и вовсе перестала: ничего не хотелось, кроме рыбы, а рыбы хватало. Но минула зима, потом осень, потом снова зима, и как-то в подснежниковый месяц Дагрун обронила, глядя в корзину:
— Земляники бы...
Назавтра поверх хлеба лежала земляника. Горсть. В кленовом листике.
А в Бликквике на верхний луг ходили смотреть знамение. Пастор стоял над земляничной поляной с непокрытой головой — шляпа гостила у ветра — и говорил длинно и в целом одобрительно. Жена Хёгни, дослушав до середины, сказала «аминь» и начала собирать знамение в передник: чудо чудом, а пропадёт же, а тут варенья на год вперёд!
Уток Дагрун однажды попросила замолчать: они шли низко и орали своё «блик-квик» так, что звенело в ушах и начинало стучать в правом виске. И утки пропали. Не прилетели ни весной, ни осенью, ни через год; бондарь по такому случаю купил ружьё, весь сентябрь караулил на берегу и настрелял туману. А на четвёртый год утки вернулись как ни в чём не бывало и орали вдвое.
На башню в Бликквике не смотрел никто. Получалось это у всех само собой и удивительно слаженно. Проезжий купец спросил как-то бондаря: а что, мол, за башня у вас над бухтой? Бондарь поглядел на купца, потом куда-то себе на штаны, будто пытаясь взглядом прожечь карман, потом опять на купца — и продал ему три бочки.
Дагрун друг с другом всё это никак не связывала. Земляника — пастор — ячмень — Хёгни. Утки — утки. Ветер — ну это ветер.
Ярл перестал прыгать на подоконник.
Сперва прыгал в два приёма: на сундук, с сундука. Потом стал дожидаться, чтобы его подняли, — и дожидался с такой мордой, будто это она опаздывала, а не он состарился. Рыжина сошла с висков, проступило серое. Спал он теперь целыми днями, просыпаясь на один только колокольчик; рыбу оставлял, хлеб и молоко не нюхал вовсе. Шерсть высохла, и сквозь неё прощупывалось всё котовское хозяйство, каждая наперечёт косточка.
— Что с ним? — спросила Дагрун. — Старый, — сказал ветер. — Коты, даже такие вот коты, стареют. — Он мой! Он же только пришёл.
Ветер промолчал.
— Когда он пришёл? — В корзине. — Когда?
Ветер поднялся и двинулся вдоль стен, и Дагрун — впервые в жизни — встала у него на дороге. Он ткнулся в неё и обошёл. Она шагнула. Он ткнулся снова. Волосы хлестали ей в лицо, кружка на подоконнике покачивалась, а Дагрун стояла.
— Ты носишь, так носи! Отвечай мне!
И ветер сел. Сел на пол, чего не делал никогда, и цветы в кружке легли на одну сторону и больше не шевелились.
— Хорошо, — прошептал он голосом ставни. — Кот пришёл при семнадцатом платке. Нынче тридцать первый. Платок — лет тридцать; считал я по-всякому, выходит около того. Мельников было четырнадцать, и все Хёгни: у них старший непременно Хёгни, чтобы не путаться. Церковь горела дважды. Бондарей не считал, бондари мне неинтересны. Жестяная бухта была всегда. Это правда. Это не я выдумал.
Дагрун села тоже, прямо где стояла.
— Это сколько? — Тысяча. Примерно. Дальше не считаю: дальше у меня кончаются пальцы, а пальцев у меня и так нет.
Ярл приоткрыл на сундуке один глаз, установил, что колокольчик ни при чём, и глаз убрал.
— Почему он старый, а я нет? — Потому что ты просила. — Я не просила! — Тебе было четыре года. Ты стояла вон там, где сундук, и сказала: не хочу быть большой. Сказала мне. Я сидел в трубе и я... отнёс. — Ветер помолчал. — Я всё отношу. Должность у меня такая. — Кому отнёс? — Кому носят. Не знаю. Моё дело подхватить и нести, дальше не суюсь. Слово уходит — и делается. Ты сказала: не хочу спать. И в Бликквике не спали девять дней: коровы стояли, дети кричали, бондарь плакал в бочку, и бочка гудела. Ты сказала: хочу, чтобы всегда было лето. И три года не было зимы; сельдь ушла — сельди холод надобен — и ели одну только кору. Ты сказала: хочу башню, как в книжке. Ты увидела в книжке. И они построили. Всем городом, за три дня, камни носили в подолах, даже дети малые помогали. Они бы что угодно построили!
— Они меня защищали..? — Они защищались. — Ветер качнул цветы. — Дагрун, когда ты плакала в последний раз, у Хёгни унесло луг. Ну, у того Хёгни, который тогда был.
Дагрун посмотрела на кружку.
— А цветы? — Носили бы золото, попроси ты золота. Ты попросила цветы, а потом кота. — А дверь? — Дверь не заперта. Никто её не запирал. Тебе было четыре, ты сказала: не хочу, чтобы кто-нибудь входил. Никто и не входит. Тридцать один платок прошёл мимо, не постучавшись. Та, которая упала, — она хотела постучать. Всю жизнь хотела. Уж я-то знаю: я у них в трубе бываю. — А кто тогда... пел?
Ветер зашумел ставней, которой не было.
— Помнишь, значит? — Дым помню и что кто-то пел. — Первый платок. Она пела в трубу, чтобы я пришёл и убаюкал тебя, чтобы я носил твои слова, когда её не станет. Я и носил. Двадцать девять лет она потом ходила с корзиной и ни разу не подняла лица: сказали нельзя — она и не пробовала. Ты бы её узнала. Сказала бы «хочу» — и она бы посмотрела. Хорошо, что не сказала.
Дагрун не сказала ничего. Поднялась, переждала затёкшие бегающие букашками ноги, подошла к сундуку и взяла Ярла на руки. Лёгкий он стал — легче книжки, и тёплый с одного лишь боку: с того, на который светил закат.
Она уселась с ним на пол у окна, спиной к камню. Внизу садилось солнце; бухта наливалась жестью; смотреть было больно и потому Дагрун смотрела. Ярл пристроил голову ей в сгиб локтя и зашуршал: мурлыкать у него больше не выходило, выходило шуршать.
— Хочу, — сказала Дагрун, — чтобы Ярл...
Ветер приподнялся с пола, готовый нести.
Дагрун закусила рукав. Шерстяной, старый, закусанный до дырочек — взяла в зубы и прикусила так, что защипало дёсны. Так и сидели. Ярл шуршал. Солнце ушло за мыс, жесть сошла с воды, и бухта сделалась серой. Просто бухтой, просто водой.
Ветер подождал. Тысячу лет он только и делал, что ждал, так что никуда не торопился. Потом он осторожно поднялся, не потревожив цветов, вышел в окно боком и полетел вниз, к Бликквику. По дороге он привычно снял с пастора шляпу, но подумал и надел обратно, чего не делал ни разу за тысячу лет.
Тридцать первая Тётка-с-корзиной в это время дошла до дому, повесила платок на гвоздь и села к окну. Над бухтой в темноте прошли утки и сказали своё блик-квик.
В башне их не услышали.
***
Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.
Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.
🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне