Чернильный лес

Сказки тёти Хель

Два дня Марго провела в Сент-Омере, и Ник не знал, что она там делала. Вернулась она в воскресенье к вечеру с телефоном.

Телефон был её собственный, старый, с трещиной через весь экран, и он не работал: зарядки у неё не было с тех пор, как отец распахнул дверь сарая. Марго повертела его в руке и протянула Нику экраном вперёд.

— Смотри. Я стою на бечевнике. Вот здесь, у поворота, где ольха. Темно. Бежит человек, в ушах музыка. Я выхожу ему навстречу и говорю: «Простите, у вас нет фонарика? Телефон сел, я не вижу тропы». — Он останавливается. — Он вынимает наушник. — Она вынула из уха воображаемый наушник. — Чтобы услышать, что я говорю. Он ведь не знает, что я говорю, может, мне плохо. Он останавливается, и тут ты играешь.

Ник смотрел на трещину на экране.

— А ты? — А я говорю: «Спасибо, там короче». — Марго показала подбородком на ольховник. — И он к тебе идёт.

***

Первый бегун появился в понедельник, в четверть восьмого, в жилете со светоотражающей полосой.

Ник стоял в ольховнике в двадцати шагах от поворота и видел, как полоса подпрыгивает вдоль канала. Марго вышла на тропу. Она держала телефон перед собой экраном вверх, и когда полоса поравнялась с ней, сказала что-то — этого Ник не расслышал. Бегун остановился. Рука поднялась к уху.

Ник негромко заиграл гавот — тот самый, что взял голландца. Бегун стоял с одним наушником в кулаке и белым проводком, свисающим до пояса, и голова его медленно поворачивалась к ольховнику. Марго что-то сказала и показала на ольху. Бегун сонно кивнул и пошёл к ольхе, освещая себе дорогу телефоном.

С фонарём! Чёрт. Ник заиграл ещё тише. Фонарь — это плохо, с фонарём смотрят под ноги, с фонарём не сходят с тропы...

Но бегун с тропы сошёл. Пятно света запрыгало по кочкам, потом по воде, и Ник понял, что света тот уже не видит: идёт на звук, а телефон просто держит в руке. На середине трясины пятно ушло вниз и погасло.

Ник опустил смычок. Дальше было то же, что всегда.

Марго стояла на бечевнике и смотрела. Она не отвернулась ни разу — ни когда бегун закричал, ни когда перестал. Когда по трясине прошли пузыри, она убрала телефон в карман и через ольховник пришла к Нику.

— Тысяча четыреста шестнадцать, — сказала она.

Она стояла у поворота каждый вечер, с семи до девяти, в куртке и с мёртвым телефоном.

В среду по бечевнику шла женщина с палками для скандинавской ходьбы и с фонарём на лбу — лет шестидесяти, в розовой ветровке. Палки стучали по гравию в такт. Марго вышла навстречу и сказала своё про телефон. Женщина остановилась и посветила ей в лицо.

— Деточка, тебе плохо? — Ник слышал её отсюда: голос был громкий, учительский. — Куда тебе? В Клермаре? Пойдём, я провожу, мне по пути.

На «провожу» Марго, похоже, не рассчитывала. Женщина взяла её под локоть, и они пошли по тропе вдвоём, к повороту. Он поднял скрипку и не заиграл. Если он заиграет, пойдут обе. Марго не рвётся, Марго не утонет, но...

— Там короче, — сказала Марго у ольхи и резко высвободила локоть. — Где? Там же болото! — Там тропа. Я по ней хожу.

И Ник заиграл.

Женщина замолчала на полуслове. Фонарь на её лбу повернулся к ольховнику и замер. Она стояла с открытым ртом, и палки висели у неё на запястьях на петлях. Потом она сказала тихое удивлённое «ой» и пошла. Марго осталась на тропе.

Пятно света уходило через кочки, за пятном — розовая ветровка и палки. Палки она так и не сняла, и они волочились за ней по воде. У края трясины пятно качнулось, ушло вниз на полметра и остановилось: женщина провалилась по пояс и стояла. Фонарь светил вверх, в ольху, потом вбок, потом заметался.

Когда он погас, Марго уже сидела на корточках у канала и мыла руки.

— Тысяча четыреста семнадцать, — сказала она, поднимаясь.

В четверг пришли двое.

Парень и девушка в одинаковых синих куртках шли медленно, обнявшись, и наушники у них были одни на двоих — по одному в ухе у каждого. Марго вышла на тропу. Парень вынул свой наушник, девушка — свой. Ник заиграл.

Парень повернулся к ольховнику, но девушка вздрогнула и потянула его за рукав.

— Томас, пойдём. Мне не нравится! — Дай две минуты. Ты слышишь? Послушай. — Томас!

Парень взял её за руку и повёл. Девушка упиралась. Она упиралась до самой воды, а потом перестала, потому что наконец услышала. Лицо у неё разгладилось. Дальше они шли вместе, за руку, и провалились рядом, и рвались рядом, и парень до последнего держал её ладонь над водой и под ней.

Впервые за четыреста лет он взял двоих одной музыкой. Он не знал, что так тоже можно.

Марго стояла на тропе, пока не кончилось. Потом пришла в ольховник.

— Она не хотела, — сказала Марго. — Она пошла. — Её вели! — Она пошла, — повторил Ник. — Ногами. Меня не касается, кто вёл.

Марго посмотрела на него, а потом всё-таки сказала:

— Тысяча четыреста девятнадцать.

***

Два дня после этого не было никого. Марго сидела на пороге хижины и чистила капусту, когда вдруг сказала:

— Двенадцать евро, Ты спрашивал. Это два багета и пачка сигарет. Или час в лодке у Леруа. — Тогда это мало. — Это смотря чей час.

Ник теперь приходил на остров не вечером, а сразу, едва темнело, и уходил под утро. Он играл ей то, что она просила. Чаще всего она просила Пиаф. Он играл Пиаф, хотя ему казалось, что он играет её хуже, чем гавоты, но Марго говорила «хорошо».

— Слова, — сказал он одним вечером, — Про что там? Ты сказала: о любви. — Про то, что когда он её обнимает, она видит жизнь в розовом цвете. — Кто «он»? — Не написано. Просто он.

Ник подумал о человеке, который обнимает. Он видел розовое: закат над Клермаре в июне, когда вода в каналах делается цвета мяса. При чём здесь объятия?

— Играй дальше, — сказала Марго.

В пятницу у моста в Клермаре встала машина с синей полосой.

Марго увидела её с бечевника и не остановилась, потому что останавливаются только виноватые. Из машины вышел плотный усатый человек в тёмно-синей форме, с фонарём в одной руке и рацией в другой. Он посветил ей под ноги, потом в лицо.

— Мадемуазель, болото закрыто после семи. Вы не видели объявления? — Видела. — Куда идёте? — Домой. — Где ваш дом?

Марго показала подбородком на острова. Жандарм посветил туда же. Луч дошёл до ольховника, где стоял Ник, прошёл сквозь него и упёрся в чёрную воду.

— Фамилия? — Вандекерхове.

Жандарм опустил фонарь.

— Дочь Жана? Так это ты... Отец сказал, ты уехала в Лилль. — Отец много чего говорит. — Ты живёшь на островах? Одна? — У друзей.

Жандарм достал блокнот и стал медленно писать почти что печатными буквами. Вандекерхове. Острова.

— Восемь человек за три недели, — сказал жандарм, не поднимая глаз. — Все на этом бечевнике, все после семи. Ты ничего подозрительного не видела? — Я не смотрю по сторонам.

Он закрыл блокнот.

— Завтра здесь будет патруль. И вертолёт. Иди домой, к друзьям, и сиди-ка там. — Он помолчал. — И передай Жану, что я его видел вчера в «Кафе де ла Пэ» и он был не в лучшем виде.

В субботу над болотом действительно появился вертолёт.

Ник услышал его раньше, чем увидел, и не понял, что слышит: гул шёл со всех сторон сразу и давил на воду. Потом из-за леса Клермаре вышла чёрная точка с огнём под брюхом, и огонь стал ощупывать болото. Луч прошёл по каналам и по грядкам с капустой. Дошёл до трясины и задержался.

Марго уже лежала в хижине на полу, отодвинув матрас от окна. Она успела крикнуть только одно слово — «жандармы!», — но Ник стоял у воды и смотрел на луч, который прошёл по нему и скользнул дальше. Его не увидели: он был холодный, машина искала тепло, и всё, что жило на болоте, светилось для неё, кроме Ника.

Вертолёт сделал три круга и ушёл на Сент-Омер.

— Это всё твой голландец, — сказала Марго, когда вылезла. Она вся была в паутине. — Нашли велосипед. Я видела вчера у моста: там жандармы, лента и водолаз в канале. За три недели восемь человек, Ник. Ты «Ла Вуа дю Нор» на первой полосе, но болото закрывают на ночь. — Что значит закрывают? — Значит, на бечевнике будет стоять машина с мигалкой, а по островам ходить патруль с фонарями. Значит, бегуны кончились.

Ник стоял у воды. Из-за леса ещё доносился гул.

— Тогда это всё, — сказал он. — Нет. — Марго стряхнула паутину с рукава. — Тогда не всё. Просто теперь приходить будет только тот, кому очень надо.

***

В воскресенье она пошла на рынок. У неё кончилась капуста, кончилась соль, хлеб и консервы, а на площади в Сент-Омере по воскресеньям стояли ряды до самого собора, и там можно было купить что угодно. Или украсть, если очень постараться.

Она вернулась в четыре, ещё засветло, и не села на порог. Она стояла у воды, там, где обычно стоял он, и смотрела на трясину.

— Жюльен был на рынке, — сказала она.

Ник ждал.

— С Клэр. — Марго сплюнула в воду. — С той самой, у которой мать заперла дверь на цепочку. Он держал её за талию у прилавка с сыром. Она увидела меня первая и отпустила его руку, а он не понял, почему, и обернулся. — Марго замолчала.— Он сказал: «Ты ещё здесь? Я думал, ты уехала». — И что ты? — Ничего. Взяла сыр.

Она достала из кармана куртки кусок в бумаге и отломила Нику, забыв, что он не ест. Он взял и держал сыр в согнутой руке.

— Он ещё сказал, — Марго говорила ровно, глядя на трясину, — что отец видел меня на болоте. Что все знают, где я живу. Что жандармы про меня спрашивали. И засмеялся. Клэр не засмеялась, надо отдать ей должное. Клэр смотрела на прилавок.

Из-под трясины всплыл и лопнул пузырь.

— Я знаю, кто будет следующим, — сказала Марго.

Они говорили об этом всю ночь, сидя на перевёрнутой плоскодонке.

— Он должен прийти сам, — сказал Ник. — Придёт. — Ночью, на закрытое болото, мимо машины с мигалкой? — Придёт. — С чего ты взяла?

Марго обхватила колени.

— Он ссыкло, — сказала она. — Ссыкло делает две вещи: врёт и не верит. Он соврал при отце. Теперь ему надо проверить, что ложь держится. Если я напишу ему, что она не держится, он придёт. Хоть бы и ночью, хоть бы мимо мигалки. Потому что если ложь не держится, то это узнает не только мой отец, это узнает его отец. — Что ты напишешь? — Что сделала тест. — Какой тест? — На отцовство. Есть такой, до родов: у матери берут кровь, в ней с десятой недели плавает кровь ребёнка. А от отца — что угодно: волос, бутылка, окурок. Он всё лето пил на лодке и кидал бутылки под скамью, я их выгребала каждый вечер. Он это помнит. — Марго помолчала. — Во Франции такое нельзя, но в Бельгии делают по почте, за триста евро.

Ник сверлил её глазами.

— Откуда у тебя триста евро? — Ниоткуда! Я не делала тест. — Марго посмотрела на него. — А он не спросит. — И что ты напишешь? — Что срок шестнадцать недель, что лаборатория в Турне, что результат у меня и что завтра в девять я везу его старому Леруа. И что если он хочет обсудить, то сегодня я буду ждать в одиннадцать у старого моста в Клермаре.

Ник повернул голову в ту сторону.

— Он не знает, что ребёнка нет, — сказала Марго. — Никто не знает. Меня ведь выгнали беременной. А тест он проверить не сможет. Чтобы проверить, надо прийти. — Он придёт с фонарём. — Я напишу, чтобы выключил, потому что жандармы. Он точно выключит. Он больше всего на свете боится жандармов, а после них — отца. — Она подняла голову. — А потом я скажу ему, что стою у ольхи. И ты сыграешь. — Что мне сыграть? — То, что играл мне в первую ночь на острове. То, от чего пришёл монах.

Ник молчал.

— Сыграй, — сказала Марго. — Сейчас? — Я хочу знать, что он услышит.

Он поднял скрипку и заиграл старое — 1638-го года, про дом. Тогда от этой мелодии по ольховникам шли солдаты, которые до того две недели не вставали с земли. Ник играл и смотрел на неё. Марго сидела на плоскодонке, обхватив колени, и слушала. Трясина за её спиной вздохнула и затихла. Марго не шевелилась и дослушала до конца, до последней протяжной ноты, а когда он опустил смычок, сказала:

— Хорошо. Это подойдёт. — Ты сейчас не пошла. — Я уже была. — Зачем тебе я, — сказал он наконец. — Ты знаешь тропу. Ты можешь просто привести его к краю и толкнуть. — Я не хочу просто. — Марго посмотрела на трясину. — Ты говорил: кто ночью сходит с дороги на музыку, тот сам всё решил. Я хочу, чтобы он решил сам. Чтобы шёл на музыку. Чтобы ответил. — Она помолчала. — Ты меня этому научил, Ник.

***

Телефон она зарядила в понедельник утром в кафе у вокзала, где выгребла из-под автомата два евро. Сообщение написала там же, за столиком, взяв кофе. Вечером она показала его Нику на экране, слово в слово.

«Жюльен. Срок 16 недель. Я сделала тест на отцовство в лаборатории в Турне, в Бельгии: моя кровь и твой мусор с лодки, ты его оставлял под скамьёй всё лето. Результат у меня, 99,9. Завтра в 9 утра везу его твоему отцу, потом в жандармерию. Если хочешь поговорить до этого — сегодня в 23:00 у старого моста в Клермаре. Фонарь не включай, на болоте патруль. М.»

Она нажала «отправить» в 11:40.

Ник в это время стоял на дне канала под мостом у Леруа. Он пришёл туда в первый раз за четыреста лет, шагая прямо по илистому дну, и стоял в зелёной воде, глядя вверх. Над ним качались жёлтые днища. Стоял октябрь, туристов почти не было, но одна лодка отчалила — с навесом, с двумя пассажирами в дождевиках, — и на корме с шестом стоял парень в кепке. Ник видел его снизу: кроссовки на мокрой доске и руки в веснушках. Парень что-то говорил пассажирам и смеялся. Он опустил шест в воду в полуметре от Ника, и Ник посмотрел на шест, и на руку, и на лицо над рукой.

Лицо было обыкновенное. Ник ждал чего-то другого.

Лодка прошла над ним и ушла к мосту. Ник стоял в иле и смотрел ей вслед, пока жёлтое не стало серым.

Ответ, который она так же показала ему вечером, пришёл в 11:52.

«во сколько точно»

— Придёт, — сказала Марго.

***

Первая глава здесь Вторая глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Освальд Фэйрвезер проснулся в четверть четвёртого пополудни, как просыпался каждый день последние четыреста лет, и первым делом, ещё не открыв глаз, потянулся к альманаху, лежавшему на тумбочке.

Двадцать третье сентября. Закат — 19:07, восход — 6:58. Он сосчитал, шевеля губами, хотя считал это уже в июле, и в августе, и позавчера: одиннадцать часов пятьдесят одна минута. Девять минут недобрали до ровного, но альманах врал каждый год, и Освальд давно решил не принимать его всерьёз.

Одна ночь в году, когда тьмы и света поровну, и в эту ночь ему можно было есть.

Первые лет двести он тратил её на что попало. На жареного гуся при дворе, куда его никто не приглашал, на устриц в Уитстабле, на сыр, от которого потом три дня болела голова. Последние тридцать лет он тратил её на яблочный пирог с корицей, который пекла для него Хэрриет Пембл из пекарни «Пембл и дочь» на Хай-стрит, и ждал этого пирога весь год. В июле он сверялся с альманахом, в августе ходил мимо сада Ходжа смотреть, как наливаются соком яблоки, а с первого сентября вычёркивал дни в календаре, висевшем на стене.

Он спустил ноги с кровати, стоявшей в подвале старой мельницы у самой реки, надел халат и поднялся наверх, чтобы ждать. До заката оставалось почти четыре часа.

Без четверти четыре в дверь постучали.

На крыльце стояла Имоджен Пембл, девица шестнадцати лет в куртке с капюшоном, и держала в руках сложенный вчетверо листок. Освальд отступил вглубь коридора, куда не доставал свет, и она, не дожидаясь приглашения, протянула листок через порог.

— От бабушки, — сообщила она.

Почерк был тот же, что и на ценниках в пекарне: крупный, с завитушками, только строчки в этот раз ехали вниз.

Освальд. У меня грипп. Тридцать восемь и семь, врач велел лежать. Пирога не будет. Простите. Х.П.

Он прочёл записку дважды, потом перевернул её, словно на обратной стороне могло обнаружиться что-то ещё. Увы, обратная сторона была чистая.

— Она в постели, — пояснила Имоджен, вытянув шею и разглядывая коридор поверх его плеча: вешалку с одним плащом, лестницу вниз и зеркало, завешенное шарфом. — Кашляет. Говорит, что ей очень жаль, а потом опять кашляет. Я сказала, что вы поймёте. — Я понимаю, — проговорил Освальд.

Он стоял с запиской в руке, а девочка стояла на крыльце. Между ними лежала золотая и тёплая полоса сентябрьского солнца шириной в дверной проём, совершенно непроходимый дверной проём.

— А вы сами не умеете? — спросила Имоджен наконец. — Печь? — Ну да. Вам четыреста лет всё-таки. — Четыреста тридцать один, — поправил он машинально. — Нет. Не доводилось. — И я не умею, — сказала она. — Только разогревать.

Они помолчали. По Хай-стрит проехал трактор с прицепом, полным яблок, и ветер донёс до крыльца их свежий кислый запах.

— Пекарня открыта? — спросил Освальд. — Закрыта, но у меня ключ. — Духовка? — Газовая. Я умею включать.

Он посмотрел на солнце, которое опустилось к крышам, но ещё не думало садиться, потом ещё раз на записку.

— В таком случае, — произнёс он, — мне нужно, чтобы вы пригласили меня в пекарню. Если вас не затруднит, вслух. Это обязательно.

Имоджен подняла брови.

— Прям без приколов обязательно? — Пря... правда. — Мистер Фэйрвезер, — проговорила она, выставив вперёд одну ногу, будто Лир в поле, — не желаете ли войти в пекарню «Пембл и дочь»? — И добавила уже обычным голосом: — Только в семь, а то вы сгорите к чёртовой бабушке.

***

Пекарня пахла остывающими противнями, дрожжами, сахарной пудрой и чуть-чуть уксусом, которым протирали прилавок. Имоджен зажгла свет, и Освальд, переступив порог ровно в тот момент, когда за спиной у него погасла последняя красная полоса над крышами, остановился посреди кухни, огляделся и понял, что ни разу за тридцать лет не заходил дальше прилавка.

Кухня была тесная, с большим железным столом посередине, с духовкой, похожей на паровозную топку, с полками, где стояли банки без подписей, и с гвоздём, на котором висела продырявленная с одного края тетрадь в клеёнчатой обложке.

— Рецепты, — сказала Имоджен, снимая тетрадь. — Бабушка при мне их никогда не открывала. Говорит, руки сами помнят.

Освальд раскрыл тетрадь. Первые страницы были исписаны почерком, который он не знал, — ровным, мелким, чернилами, а не пастой, и в самом начале стояло: «1958. Хлеб на каждый день». Дальше почерк менялся, чернила уступали синей шариковой ручке, и на сорок первой странице, под заголовком «Яблочный, О.Ф., 23 сент.», значилось:

Тесто — как всегда. Яблоки — сколько войдёт. Брамли, с Ходжева сада, не магазинные. Большие, зелёные, чтобы кислило от одного взгляда. Корица — на глаз. Сахар — меньше, чем хочется. Печь — пока не будет готов.

Ниже, другой ручкой, было приписано: «О.Ф. любит потемнее», а ещё ниже, совсем свежая: «Не пересушить!!!»

Освальд перечитал страницу трижды.

— «Как всегда», — произнёс он. — Ну да, — отозвалась Имоджен, доставая из-под стола мешок муки. — Как всегда. — А как всегда? — Откуда ж я знаю? Я только ем. — Она поставила мешок на стол, и над ним поднялось белое облако. — Тут где-то должно быть тесто отдельно. В самом начале, там же, где хлеб.

Тесто нашлось на четвёртой странице, чернилами 1958 года, и там было хотя бы написано, сколько чего. Если считать, что «фунт муки» и «полфунта масла, холодного» можно назвать точным указанием, а «воды — по надобности» вообще кто-нибудь когда-нибудь понимал.

— Масло холодное, — прочёл Освальд. — Насколько холодное? — Типа из холодильника. — У меня руки холоднее холодильника, — заметил он. — Это преимущество?

Имоджен посмотрела на его длинные белые руки с ровными ногтями и хмыкнула.

— Вообще да, — согласилась она. — Бабушка вечно жалуется, что у неё горячие. Значит, тесто на вас.

***

Первое тесто он месил так, словно оно было ему должно.

Имоджен, сидевшая на табурете с тетрадью на коленях и телефоном в руке, наблюдала за этим минут пять, а потом сказала, что, кажется, так нельзя. Потом она нашла в телефоне видео, где женщина с очень чистой кухней объясняла, что масло нужно втирать в муку пальцами.

— Легко! — порхала по кухне женщина, — как будто вы гладите кошку! И быстро, пока масло не согрелось.

Освадьд хмыкнул.

— У меня оно не согреется, — сказал он, глядя на серую, плотную, блестящую массу, которая лежала перед ним на столе и ничем не напоминала ни кошку, ни тесто. — Зато вы его убили, — заметила Имоджен.

Он посмотрел на массу.

— Это можно как-нибудь спасти? — Женщина говорит, что нет. Женщина говорит, что тогда будет как подошва. — Имоджен отложила телефон. — Начинайте заново, не стесняйтесь. Муки у нас мешок.

Второе тесто он делал так, как велела женщина с чистой кухней, то есть пальцами и легко, и стараясь думать о кошке. Имоджен, стоя у него над плечом, отвешивала муку на старых весах с гирьками, потому что у тетради не было мнения о граммах, а у Освальда — о килограммах.

— Сколько это? Это фунт? — спросил он. — Четыреста пятьдесят четыре. — Чего? — Граммов. — В моё время были фунты, — сообщил он, выпрямляясь над миской. — И то не сразу. До этого мерили мешками. — А в ваше время была корица? — Была. По цене серебра. Её держали под замком.

Имоджен насыпала муки в миску, поставила на весы гирьку и посмотрела на него сбоку, прищурившись. Потом она потёрла нос запястьем, чтобы не испачкать мукой, и наконец выпалила:

— А зеркала? — Что зеркала? — Вы в них есть? — Есть, — ответил Освальд, втирая масло. — Просто плохо получаюсь. — А чеснок? — В яблочном пироге чеснока не нужно, так что вопрос праздный. — А гроб?

Освальд поднял на неё глаза.

— У меня обычная кровать. Но в подвале, потому что там тихо и не бывает солнца, и это, если хотите знать, единственное отличие от вашей комнаты, не считая порядка. — Он поднял руки, с которых сыпались мучные крошки, и придирчиво оглядел содержимое миски. — Так?

Имоджен заглянула в миску. Масло разошлось в муке мелкими жёлтыми хлопьями, и вся масса стала похожа на мокрый песок, ровно как на видео.

— Так, — признала она. — Воды теперь. По надобности. — Что такое «по надобности»? — Понятия не имею. Лейте, пока не станет как надо.

Он лил, она мешала, потом мешал он, а она лила, и в конце концов на столе оказался комок, который можно было назвать тестом, если не приглядываться. Освальд завернул его в плёнку и убрал в холодильник, как велела тетрадь. Часы над дверью показывали двадцать минут девятого.

— Яблоки! — сказала Имоджен.

***

Яблоки, как явствовало из тетради, были не любые, а брамли, из сада мистера Ходжа, и не магазинные. Освальд, взявший у Имоджен самую большую корзину, какую удалось найти, отправился за ними на другой конец Кингс-Рэдли, где за церковью начинался сад. Имоджен осталась дома — чистить противень и звонить бабушке.

Сад мистера Ходжа стоял в темноте, полный яблок до верха. Они лежали и под деревьями, и на дорожке, и в канаве, и пахли так, что у Освальда, чьё обоняние было в двадцать раз острее человеческого, слегка закружилась голова. Он собирал яблоки с нижних веток, а потом с земли, ощупывая каждое в темноте и откладывая те, что помельче, поскольку тетрадь велела большие, зелёные и чтобы кислило от одного взгляда.

— Кто здесь? — раздался из темноты голос мистера Ходжа, и сам мистер Ходж, семидесяти шести лет, в ватнике, с фонарём и лабрадором, появился из-за дерева и посветил ему в лицо. — Мистер Фэйрвезер? С корзиной? Тридцать лет Хэрриет сама за ними приходит, ещё до обеда, а тут вы, и в темноте. Я ведь по вашей лампе на мельнице часы проверяю: зажглась — значит, семь. — Добрый вечер, Бартоломью. Хэрриет слегла. Я заплачу. — Она ещё в августе заплатила, вперёд. — Мистер Ходж посветил в корзину. — Слышал про грипп, весь посёлок слышал. Сами, значит, будете? — С помощницей. — С Имоджен? — Мистер Ходж присвистнул, и лабрадор, приняв это на свой счёт, сел. — Ну, тогда удачи. Она в прошлом году на школьную ярмарку бисквит принесла, так им дверь подпирали. Вы яблоки-то крупнее берите, вон те, у забора. И кожуру не срезайте толсто, там всё самое кислое.

Освальд поблагодарил и взял те, что у забора. На обратном пути корзина оттягивала руку, ветер с реки нёс дым чьего-то костра, в окнах горел свет. В одном из них, как раз над пекарней, за занавеской, двигалась тень с чайником.

Имоджен встретила его с телефоном, зажатым между ухом и плечом.

— Она хочет с вами поговорить, — сообщила девочка и протянула телефон.

Голос Хэрриет Пембл в трубке звучал так, словно её пропустили через тёрку.

— Освальд. — Хэрриет, доброй ночи. Как вы? — Плохо. Не ваше дело. Что с тестом?

Он рассказал про тесто. Она выслушала, покашляла и сообщила, что первое он погубил, конечно, потому что у мужчин нет терпения, а второе, судя по описанию, сойдёт, если не забыть дать ему отдохнуть.

— И яблоки режьте дольками, не кубиками, кубики — для магазина, и что корицу... — На глаз, — подсказал он. — На глаз, — подтвердила она. — Ваш глаз. Не её. Она сыплет, как в кофе. — Хэрриет, я никогда не сыпал корицу. — Тогда сыпьте, пока не начнёт пахнуть правильно, и ещё чуть-чуть.

Она закашлялась так, что ему пришлось отвести трубку от уха.

— И не пересушите. В прошлом году я пересушила, вы ничего не сказали, но я видела, как вы ели. — Я ел с благодарностью, — скромно заметил Освальд. — Вы ели слишком медленно, — сказала Хэрриет. — Дайте девочке трубку.

***

Яблоки они резали вдвоём. Имоджен быстро и криво, Освальд медленно и ровно, дольками, как было велено. Дольки ложились на противень, застеленный раскатанным тестом, кругами, одна на другую. Тетрадь лежала рядом, раскрытая на сорок первой странице, и Освальд время от времени сверялся с ней, хотя сверяться там было не с чем.

— Сахар меньше, чем хочется, — прочёл он. — Мне хочется много. — Значит, мало.

Корицу он сыпал сам. Он держал банку над яблоками и тряс её, и в первый раз ничего не произошло, а во второй крышка, которую Имоджен, как выяснилось, не завинтила, слетела, и половина банки высыпалась на пирог одной коричневой горой.

Они посмотрели на горку. Горка пахла так, что Освальд, у которого, как уже было сказано, обоняние было в двадцать раз острее человеческого, сел на табурет и высунул язык.

— Это на глаз? — осведомилась, краснея, Имоджен. — Это у Одиссея надо спросить, — ответил он, помолчав. — Такой глаз если только у циклопа. Убирайте, юная леди. Ложкой. Осторожно.

Убирали в итоге вдвоём. Потом досыпали заново щепотками, нюхая пирог после каждой. На четвёртой щепотке Освальд поднял руку, поскольку запах стал именно таким, каким пах пирог в бумажном пакете, который Хэрриет каждый год оставляла ему на ступеньке мельницы после заката. Сверху добавили ещё чуть-чуть, как она велела.

Верхний слой теста Имоджен раскатала сама, и он вышел толще с одного края и тоньше с другого. Освальд, глядя, как она натягивает его на яблоки и защипывает край пальцами, подумал, что мистер Ходж, вероятно, был прав насчёт бисквита. Она проткнула крышку вилкой, чтобы выходил пар, — это было на видео, — и посмотрела на результат.

— Типа ставим? — Ставим. Типа.

Духовка ухнула, приняв противень, и Имоджен захлопнула дверцу. Они остались стоять перед ней, глядя в мутное окошко, за которым ничего не было видно, кроме отражения их собственных лиц, вернее, одного.

Было десять минут двенадцатого. До рассвета оставалось семь часов с лишним, и это было много. Освальд, поймав себя на том, что считает, перестал.

— А что бывает, если не успеть? — спросила Имоджен, садясь на пол спиной к столу. — До рассвета? — Ну да. Если откусить, а тут солнце. — Не знаю. — Он опустился на табурет. — Не проверял. В восемнадцатом году один раз чуть не вышло, с сыром, но я успел. — В восемнадцатом — это в каком восемнадцатом? — В тысяча семьсот. — Он посмотрел на неё сверху вниз.— В обычном восемнадцатом мне уже было не до сыра.

Имоджен помолчала, обдумывая это.

— А почему именно пирог? — спросила она наконец. — Вы могли бы заказать что угодно. Ужин в ресторане. Бабушка говорит, вы богатый. — Я пробовал что угодно. Триста лет пробовал. — Он смотрел на дверцу духовки. — Хэрриет в первый год поставила мне пирог на ступеньку, потому что я заплатил за хлеб и забыл его забрать. Просто чтобы не пропадал. Я съел его ночью, стоя, и потом весь год думал о том, как это было. На следующий год попросил ещё один. С тех пор не пробовал ничего другого, потому что незачем.

Из духовки потянуло сначала тестом, потом яблоками, потом корицей, и Имоджен потянула носом.

— Так пахнет двадцать третьего у нас во всём доме, — сообщила она. — Я до сегодняшнего дня не знала, как вы выглядите, и представляла пирог в воздухе.

***

Пирог достали в двадцать минут первого. Корка вышла темнее, чем хотелось бы, с одного края и почти бледной с другого. В проколах от вилки пузырился сок.

— Остывать, — сказала она, прочитав в телефоне. — Двадцать минут, а то развалится.

Они ждали двадцать минут. Освальд провёл их, не сводя глаз с пирога, а Имоджен, зевнув при виде этой пасторальной картины, ушла заваривать чай.

Первый кусок она отрезала сама, и он развалился, как и было обещано, потому что двадцать минут — это в телефоне, а не в жизни. Второй кусок добрался до тарелки целым. Освальд взял его руками, поднёс к лицу, и Имоджен, стоявшая напротив, увидела, как он закрыл глаза, как дрогнули у него ноздри, как он откусил — не с края, где корка была тёмной, а с середины, где было больше всего яблок. Медленно, очень медленно, он начал жевать.

Она ждала.

Освальд проглотил, открыл глаза, посмотрел на кусок в руке, повернул его, откусил снова, теперь с тёмного края, и снова закрыл глаза, и на этот раз жевал ещё дольше. По подбородку у него потёк сок, и он вытер его тыльной стороной ладони, не открывая глаз.

— Ну? — не выдержала Имоджен. — Тише.

Он доел кусок. Собрал с тарелки крошки, прижимая их пальцем, и слизнул. Потом посмотрел на противень, где оставалось ещё одиннадцать двенадцатых, и Имоджен, не дожидаясь, отрезала второй.

— Так что? — повторила она. — Как? — Пересушили, — сообщил Освальд с набитым ртом. — С тёмного края. Корицы чуть больше, чем надо, и сахара тоже, потому что кому-то хотелось. Тесто снизу не пропеклось. — Он откусил ещё. — Это лучший пирог, который я ел. — Вы это бабушкин каждый год говорите. — Каждый год это правда.

Он ел до половины третьего, медленно, кусок за куском, и на седьмом Имоджен отрезала кусок себе. Они ели вдвоём, сидя на полу у остывающей духовки, а тетрадь в клеёнчатой обложке лежала между ними. Когда Освальд доел седьмой, он взял тетрадь, нашёл сорок первую страницу и той же ручкой, которой было написано «Не пересушить!!!», приписал внизу: «2026. О.Ф. и И.П. Корица — четыре щепотки и ещё чуть-чуть. Первое тесто не считается».

***

В пять утра он завернул два оставшихся куска в пергамент, положил их в корзину из-под яблок, и они с Имоджен вышли на Хай-стрит, где было темно, холодно и пахло костром, догоравшим за церковью.

Окно над пекарней светилось. Хэрриет Пембл, в халате, с шалью на плечах и с лицом цвета остывшей золы, стояла у окна и смотрела вниз. Освальд, остановившись под окном, поднял корзину.

— На ступеньку, — сказал он. — Как обычно, только наоборот. — Освальд Фэйрвезер, — проговорила Хэрриет из окна хриплым, страшным голосом, — если вы поставите пирог на ступеньку, его съест лиса. Имоджен, отнеси наверх. И не вздумай слопать сама.

Имоджен взяла корзину и ушла в дом. Хэрриет осталась у окна. Она смотрела на него сверху, кутаясь в шаль, и он смотрел на неё снизу, стоя посреди пустой улицы, и оба они молчали, пока наверху не хлопнула дверь и в комнате за спиной у Хэрриет не появилась Имоджен с тарелкой.

Хэрриет отломила кусок, не отходя от окна. Прожевала. Отломила ещё.

— Пересушили, — сказала она наконец. — С края. — Я знаю. — Корицы много. — Я знаю! — На следующий год, — сообщила Хэрриет, дожёвывая, — печёте сами. Я на пенсию. Имоджен вас проконтролирует, тесто она убила только одно, а вы почти два. — Откуда вы... — начал Освальд и осёкся, потому что Имоджен за её спиной мотала головой и водила тарелкой из стороны в сторону. — Спокойной ночи, Освальд, — проговорила Хэрриет и закрыла окно.

Он постоял ещё немного. На востоке, над крышами, небо из чёрного делалось тёмно-серым, и с реки потянуло туманом. Он повернулся и пошёл к мельнице. До рассвета оставалось час сорок, а идти было всего десять минут. В кармане халата, под сюртуком, лежал завёрнутый в пергамент восьмой кусок, и времени как раз хватало на то, чтобы дойти до реки, где тридцать лет назад он съел первый, и не спеша управиться с этим.

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Кэлум Гау вышел из холма перед самым рассветом, когда небо над Бирнамом только начинало сереть, и первое, что показалось ему неправильным, был забор.

Вчера вечером здесь тянулась каменная стенка, сложенная без раствора, и он хорошо помнил, как перелезал через неё, услышав музыку, и как ободрал колено о шершавый камень. Теперь на месте стенки стояли тонкие железные столбы, между которыми была натянута проволока с колючками, аккуратно закрученными через равные промежутки. Кэлум потрогал одну колючку пальцем, потом наклонился и посмотрел на своё колено. Колено было цело.

На нём был его собственный коричневый сюртук с одной янтарной пуговицей, в кармане лежало яблоко, которое ему сунули в холме на прощание, а скрипки не было. Скрипку он повесил на гвоздь у двери, выходя за водой, и распорядитель, отметив что-то в своей книге, заверил его, что за ней всегда можно вернуться.

Внизу, там, где ещё вчера вилась тропа к переправе, лежала чёрная и ровная, будто вылизанная, дорога, и по ней с воем пронеслось что-то низкое и слепящее двумя огнями. Кэлум отступил к забору, прижав к груди туфли, и некоторое время вежливо ждал, когда следом проскачет лошадь, которая тащит эту штуку на такой длинной постромке. Лошадь не появилась.

— Ну и ладно, — проговорил он наконец, обращаясь скорее к дороге, чем к себе. И, придерживаясь за столбики под колючей проволокой, начал спускаться.

***

Миссис Драммонд как раз выносила к воротам доску с надписью «Яблоки. Яйца. Пироги. Открыто», когда на дороге появился молодой человек в сюртуке и, поклонившись, осведомился, далеко ли до Данкелда и какой нынче день.

— Среда, — ответила миссис Драммонд, ставя доску к столбу.

Ей было семьдесят четыре года, из которых тридцать лет она пробыла замужем за Дуги Драммондом, отвечавшим на всякий вопрос примерно через сутки. Удивить её сюртуком было трудно.

— До Данкелда четыре мили по дороге, три — если через холм. Вы с фестиваля? — С какого фестиваля, сударыня? — Значит, не с фестиваля, — заключила миссис Драммонд и посмотрела на него внимательнее.

Он был босой, туфли с пряжками держал в руке, штаны на нём кончались под коленом, а дальше шли серые чулки, мокрые от росы до самых икр. Лицо у него было чистое, гладко выбритое, глаза покраснели, как у человека, не спавшего ночь, и от него не пахло ни пивом и ни виски, а почему-то яблоками.

— Год вам тоже сказать? — поинтересовалась она. — Год я знаю, — с достоинством сообщил молодой человек. — Шестой. — У нас двадцать пятый.

Он подумал, наморщив лоб, и согласился:

— И у меня двадцать пятый, — кивнул он. — В марте исполнилось.

Миссис Драммонд решила, что такие вещи лучше обсуждать в доме, с чайником. Терьер Вальтер Скотт, выскочивший из-за её ног, уже обнюхивал пряжки на туфлях незнакомца и, судя по тому, что хвост его ходил из стороны в сторону, ничего дурного в них не находил. Она отворила калитку.

— Ноги вытрите, — велела она, — хотя вряд ли поможет, конечно.

В кухне он остановился на пороге, стиснув туфли, и долго смотрел на холодильник, который большим белым шмелём гудел в углу. Потом на плите засвистел чайник, и лицо у молодого человека разгладилось, плечи опустились, а туфли он наконец положил около порога.

— Такой был у тётки, — произнёс Кэлум почти с нежностью. — Свистел точно так. — Все свистят. — Тот — не все. Тот один такой был.

Она поставила перед ним кружку, хлеб, масло и остатки вчерашнего пирога с яблоками и корицей. Кэлум взял кусок обеими руками, поднёс к лицу, глубоко вдохнул и удивлённо раскрыл глаза.

— Корица, — проговорил он. — Корица. — У нас её на Рождество выдают по щепотке, и то не всякий год. А у вас в буднюю среду, в пироге… — Он не договорил и принялся есть, откусывая большие куски и прикрывая при этом глаза.

Миссис Драммонд ждала, сложив руки на клеёнке. Вальтер обошёл стол, улёгся молодому человеку на ноги и глубокомысленно вздохнул.

— Как вас зовут? — Кэлум Гау, из Инвера, это за рекой, — ответил он, вытирая губы тыльной стороной ладони. — Я скрипач. — Порывшись в кармане, он выложил на клеёнку большую тёмную монету. — У меня больше ничего нет, но я отработаю, сударыня. Дров наколю, воды натаскаю, что скажете.

Миссис Драммонд взяла монету, повертела её, поднеся к свету. Георг III, 1806 год, и ободок стёрт от долгого ношения в кармане. Она положила монету на стол и потянулась за телефоном. Кэлум Гау, увидев, как засветилось стекло, отодвинулся вместе со стулом, чуть не придавив терьера.

— Я посмотрю, сколько она стоит, — объяснила она. — Сидите спокойно.

Она посмотрела. Потом сняла очки и взглянула на него уже без очков.

— Восемьдесят фунтов, — сообщила она. — Если настоящая. Где вы её взяли? — За свадьбу в Мулине получил, позавчера. Играл до утра. — Он помолчал, наблюдая, как она вертит в пальцах очки. — Вы мне не верите. — Я вам верю ровно на восемьдесят фунтов, — отозвалась миссис Драммонд. — Насчёт остального посмотрим. — Она поднялась, отворила холодильник, чтобы достать молоко, и он опять уставился внутрь, на жёлтый свет, на прозрачную бутыль с рыжей жидкостью, на яркие стаканы.— Где вы были этой ночью, мистер Гау? — В холме, — ответил он просто. — Одну ночь.

***

К октябрю Кэлум Гау научился включать чайник, но не телевизор, полюбил стиральную машину, за которой мог сидеть на корточках по полчаса, наблюдая, как в круглом окошке крутятся простыни, и наотрез отказывался садиться в машину, хотя миссис Драммонд дважды в неделю ездила в Перт за мукой и рыбой и всякий раз предлагала взять его с собой.

— Она воет, — говорил он. — Она старая, вот и воет. Как я. — Вы не воете, миссис Драммонд, — отвечал он серьёзно, и она уезжала одна с заметно улучшившимся настроением.

В магазине он оказался незаменим. Деньги давались ему трудно — он никак не мог привыкнуть, что бумажка стоит больше монеты, — зато с покупателями всё выходило само собой. Люди, заезжавшие за дюжиной яиц на пять минут, застревали на полчаса, потому что Кэлум Гау, отсчитывая сдачу, спрашивал, как поживают их лошади, и выслушивал ответ до конца, не перебивая и время от времени кивая. О том, что лошадей ни у кого больше нет, миссис Драммонд сообщила ему на третий день, и он кивнул с таким же вниманием, с каким выслушивал покупателей, а назавтра снова спросил. Люди, к её удивлению, отвечали. Одна женщина из Бирнама, приезжавшая по четвергам за пирогом, на третий раз призналась, что в детстве у неё был пони по кличке Пуговка, заплакала прямо у прилавка и купила два пирога вместо одного.

— Зачем ты про лошадей? — спросила миссис Драммонд вечером, пересчитывая кассу. — А про что ещё? — удивился он, вытирая прилавок. — Про погоду они и сами знают.

О Наполеоне он спросил в конце октября, между делом, счищая ножом грязь с сапог, которые она купила ему в Перте и которые он каждый вечер чистил так, будто наутро предстоял смотр.

— Проиграл, — сказала миссис Драммонд, не отрываясь от теста. — Кому? — Всем. Давно.

Кэлум кивнул и провёл ножом по каблуку, снимая длинный ошмёток глины. Потом нож остановился.

— А Джок Маккензи с мельницы? — проговорил он сам себе, глядя в сапог. — Ушёл в солдаты в пятом, в сентябре. Обещал написать.

Миссис Драммонд раскатывала тесто, налегая на скалку сильнее, чем требовалось. Она смотрела, как он тщательно принимается за второй сапог, подошву и каблук и рант, как Скотт сидит рядом, дожидаясь, когда можно будет лечь ему на ноги, и в итоге растянула лист вдвое тоньше нужного.

— Про мельницу не знаю, — выговорила она наконец. — Мельницы нет. Там новые дома стоят. — А Маида — это где? — спросил он, помолчав. — Не знаете? — Не знаю. В Италии где-нибудь, судя по слову. А что? — Ничего. В холме кто-то сказал, а я не понял, к чему.

Кэлум и сам всё давно понял, она видела. Он понял в первое же утро, стоя перед холодильником, и с тех пор просто не спрашивал, как не спрашивала она сама, когда через два года после похорон ловила себя на том, что ставит на стол две чашки, и молча убирала вторую в шкаф.

— Зубы у тебя все, — заметила она, чтобы не молчать дальше. — Двадцать пять лет, миссис Драммонд, — отозвался Кэлум, не поднимая головы от сапога. — Чему бы им выпадать?

***

Скрипка Дуги лежала в шкафу за зимними пальто в чёрном футляре с латунными защёлками. Миссис Драммонд достала её на Рождество, сдула с крышки пыль и, ничего не говоря, положила на стол между блюдом с гусем и тарелкой с пирогом. Кэлум так же молча щёлкнул защёлками, вынул скрипку, подкрутил колки, прислушиваясь к каждой струне, морщась, подкрутил снова, а потом вскинул её к плечу и заиграл.

Вальтер Скотт задрал морду и завыл. Свечи на столе замигали, ложка в блюде с соусом задребезжала, а миссис Драммонд, потянувшаяся было убрать гуся подальше от собаки, так и села с полотенцем в руках.

Она слышала в жизни много скрипачей, включая Дуги, который на свадьбах, днях рождениях и похоронах играл до тех пор, пока его не уводили. Ни один из них не играл так, чтобы половицы отвечали смычку, чтобы стакан на буфете, звякнув, поехал к краю, чтобы старушка с полотенцем, сама того не замечая, начала отбивать такт каблуком под столом, а пёс, перестав выть, вертелся на месте, будто искал, кого бы пригласить. Когда смычок остановился, в кухне стало очень тихо.

— Что это было? — выговорила она, — Чьё? — Это ничьё. Я играл это в Мулине, под конец, когда уже никто не мог стоять. — Он провёл пальцем по деке, по трещинке возле грифа, заклеенной когда-то Дуги. — Хорошая скрипка. Я ей не подхожу, но она... — он поискал слово, — терпит.

После Нового года он стал играть в магазине по субботам, и по субботам к воротам начали подъезжать машины с городскими номерами, а миссис Драммонд пришлось печь двадцать пирогов вместо десяти. В феврале приехала Ишбел Мур из фольклорного общества — маленькая, в огромном шарфе, с диктофоном и тетрадью, — и после третьей мелодии перестала записывать, а после пятой опустила диктофон и стояла, приоткрыв рот, опершись на ящик с яблоками.

— Откуда вы это знаете? — спросила она, когда он опустил смычок. — Этого нет ни в одном сборнике. Считается, что это утеряно, ну, лет двести назад. — Ничего не терялось, — возразил Кэлум, ослабляя волос на смычке. — Я просто не играл.

Ишбел Мур перевела взгляд на миссис Драммонд. Миссис Драммонд принялась перекладывать яйца из одной корзины в другую с совершенно непроницаемым лицом.

— Он с севера, — сообщила она, не поднимая глаз. — Там всё сохранилось.

Ишбел приезжала ещё четыре раза, и всякий раз Кэлум играл ей до тех пор, пока у неё не кончалась память в диктофоне. Уезжала она, прижимая диктофон к груди обеими руками, как ребёнка. В последний раз, уже стоя у машины, она спросила, нет ли у него собственной скрипки и нельзя ли на неё посмотреть.

— Есть, — ответил он. — Но я её оставил, когда выходил. Мне сказали, что за ней можно вернуться. — Куда вернуться?

Он повёл подбородком в сторону холма, над которым как раз собирался дождь.

***

Яблоко он держал на подоконнике в своей комнате, и оно лежало там с сентября, жёлтое с красным боком, такое же твёрдое, как в первый день. Миссис Драммонд, убиравшая комнату по средам, каждую среду брала его в руки, взвешивала на ладони, нюхала и клала обратно на то же место, на солнечную сторону. Если бы кто-нибудь спросил её, зачем она это делает, она бы, наверное, ответила, что проверяет, не начало ли оно гнить.

В августе следующего года яблоко начало пахнуть сильнее.

Она заметила это первой: запах стоял в коридоре, потом спустился по лестнице, потом заполнил кухню, и когда она пекла на субботу пироги, корица в них терялась, словно её и не клали. Кэлум стал ходить тише. Вечерами он уходил к холму и возвращался затемно, с мокрыми до колен штанами, и Вальтер, всюду сопровождавший его с первого дня, доходил только до калитки, садился там и ждал, глядя вверх по склону и время от времени поскуливая.

— Ты слышишь, — сказала она в один из таких вечеров. Он стоял на пороге кухни, не разуваясь, и смотрел на плиту, не видя. — Пока нет, но скоро. — И что ты будешь делать?

Он сел, не сняв сапог, и она не сделала ему замечания, хотя на полу тут же появились две мокрые лужицы.

— Там моя сестра, — проговорил он, разглядывая свои руки. — Майри. Она пошла за мной следом, я видел её, она уже танцевала. Все были там: и Джок, и мельник, и обе Кэмпбелл, я Джоку кивнул, он мне подмигнул. Там свадьба, миссис Драммонд, и она ещё не кончилась. Мне сказали — одна ночь. — Он повернул ладони кверху, будто ища на них что-то. — Я вышел за водой. Думал, вернусь ещё до второго танца.

Миссис Драммонд встала, открыла холодильник, закрыла его, снова открыла и вынула молоко, которое ей было совершенно не нужно.

— Ты вышел за водой, — повторила она. — И увидел забор.

Бутылка глухо стукнула о клеёнку.

— В субботу ты играешь, — объявила она. — Люди приедут. Ишбел приедет с каким-то профессором из Абердина, он уже два раза звонил. Пирогов нужно двадцать штук, и яблоки будешь чистить ты, потому что у меня руки болят. Всё остальное — потом. — Потом это когда? — Потом это после субботы. — Она выложила на стол доску, нож и высыпала из миски яблоки. — Садись. Сердцевину вырезай, кожуру не снимай, я же не для ресторана пеку.

***

Музыку он услышал двадцать третьего сентября, в среду, после закрытия, вытирая прилавок, и понял, что слышал её весь день, принимая то за гудение холодильника, то за голоса.

Он ничего ей не сказал. Он вымыл руки, снял фартук, повесил его на крючок, присел на корточки и потрепал Вальтера Скотта по загривку. Терьер, вместо того чтобы, как обычно, кинуться к двери, лёг у порога и положил морду на лапы. Яблоко Кэлум взял с подоконника, поднявшись в свою комнату, и сунул в карман сюртука, который надел впервые за год. Яблоко было тёплое, будто его только что сняли с ветки на солнце.

На холме стояла такая темнота, какая бывает лишь в конце сентября, когда ночь наконец обгоняет день и, обогнав, не считает нужным никого ждать. Кэлум шёл по тропе без фонаря, не спотыкаясь, потому что ноги помнили дорогу лучше, чем он сам: ноги ходили здесь вчера, а он — двести двадцать лет назад.

Дверь была там же, где он её оставил, в восточном склоне под большим камнем с трещиной. Из трещины тянуло тёплым жёлтым светом, и пахло оттуда яблоками, торфяным дымом, потом, мокрой шерстью и разлитым пивом — всем, чем пахла свадьба в холме в сентябре 1806 года, когда он, услышав из-за каменной стенки скрипку, игравшую лучше его собственной, полез посмотреть, кто это.

Он вошёл.

Внутри ничего не изменилось. Длинный низкий зал с закопчёнными балками, столы вдоль стен, свечи, оплывшие на половину вечера, яблоки на столах горами, красные и жёлтые вперемешку. Посреди зала танцевали, и топот сапог сливался с музыкой в один общий гул. Майри танцевала в синем платье, перешитом из материнского, с растрепавшейся косой, и Джок Маккензи, красный от пива и старания, держал её за талию. Джок был в красном мундире с оторванной на груди пуговицей и острижен так коротко, что торчали уши; тогда, год назад, Кэлум решил, что его отпустили домой на свадьбу, и ни о чём не спросил, а теперь вспомнил. Джок подмигнул ему в ответ.

К нему, раздвигая танцующих, подошёл распорядитель. Невысокий человек в хорошем сером сюртуке, с лицом, которое приходилось вспоминать заново каждый раз, стоило только отвести глаза. В руках у него была толстая книга в кожаном переплёте. Он раскрыл её, облизав палец.

— Гау, — прочёл он. — Одна ночь. Отмечено. Вышел за водой. — Он поднял глаза. — Вернулся. — Вернулся. — Скрипка на месте, — продолжал распорядитель, водя пальцем по строке. — Второй танец не начинали, ждали. Сестра о вас спрашивала. — Он перелистнул страницу назад и повёл пальцем по строке выше. — Маккензи, Джон. Июль. Маида. Доставлен. — Он вынул из-за уха перо. — Ещё одну ночь?

Кэлум смотрел на Майри. Она его не видела; она смотрела на Джока, запрокинув голову, и смеялась так, что коса окончательно расплелась, а Джок, споткнувшись, чуть не увлёк её на пол, и она захохотала ещё громче, вцепившись ему в плечи. Кэлум за весь год не видел, чтобы кто-нибудь так смеялся: ни покупатели, ни Ишбел со своим диктофоном, ни миссис Драммонд, которая, кажется, вообще не умела и как-то обходилась.

— А снаружи это сколько? — спросил он. — Одна ночь здесь. — Это уж ваша сторона считает, — пожал плечами распорядитель. — Мы не считаем. Незачем. — Двести двадцать лет, уже двести двадцать один. — Возможно, — согласился распорядитель, снова заглядывая в книгу. — Здесь — одна.

Музыка сделала круг и пошла на второй заход, заиграв громче и быстрее. Кто-то у дальней стены крикнул, чтобы Гау шёл к остальным, хватит прохлаждаться. Майри повернулась на крик и наконец увидела его. Она перестала смеяться, охнула, всплеснула руками, точно так же, как в тот день, когда ему было девять, а ей двенадцать и он свалился с яблони, а она первой добежала и потом, убедившись, что всё цело, отвесила ему подзатыльник.

— Кэлум! — закричала она через весь зал. — Где тебя носило? Воду принёс?

Он открыл рот. Он хотел сказать: нет. Он хотел сказать: Майри, там за дверью забор, и дорога, и всё воет, и мельницы нет, и Наполеон проиграл всем, а Джок никому не написал и никуда не вернулся, и я год чищу яблоки старой женщине с больными руками, которая ни разу не спросила, откуда я взялся, потому что у неё не хватает на это грубости, а по средам берёт в руки моё яблоко и кладёт обратно на солнечную сторону.

— Кэлум? — повторила Майри, уже тише, и Джок, стоявший за ней, перестал улыбаться. — У меня смена в семь, — сказал он.

Распорядитель поднял голову от книги, и карандаш замер над строкой.

— Скрипку, — проговорил Кэлум, не сводя глаз с сестры. — Я за ней возвращался. Мне сказали, что можно. — Можно, — подтвердил распорядитель после паузы. — Но тогда одна ночь так и останется одной, и новой записи не будет. Вы это понимаете? — Понимаю. — А сестра? — Она танцует, и она счастлива. — ответил Кэлум. — Пусть.

Он подошёл к стене и снял скрипку с гвоздя. Она была лёгкая, струны под пальцами отозвались тем же голосом, что и вчера, что и двести двадцать лет назад. Майри что-то крикнула ему в спину, и Джок тоже, и был ещё чей-то голос, но он не обернулся, потому что знал: обернись он сейчас, и он останется, а если он останется, то яблоки перед субботой будет чистить кто-то другой, и кто-то другой станет спрашивать у людей про лошадей, а вернее сказать, не станет никто.

Яблоко он вынул из кармана и положил на ближайший стол в общую кучу. Оно скатилось между двумя красными и легло так, что отличить его от остальных сделалось невозможно.

***

Он вышел на рассвете, и забор был на месте.

Кэлум постоял, держась за верхний прут между двумя колючками и глядя, как светлеет над Бирнамом небо. Внизу лежала дорога, по ней проехала машина с зажжёнными фарами, и он не стал дожидаться лошади. Скрипка была под мышкой, в кармане было пусто, а колено, как он заметил, спускаясь, болело, — видно, он всё-таки зацепил его о камень.

У ворот стояла миссис Драммонд с доской «Яблоки. Яйца. Пироги. Открыто» под мышкой и с Вальтером, который увидел его первым и понёсся вверх по тропе, оскальзываясь на мокрой траве и захлёбываясь лаем.

Она дождалась, пока он дойдёт, оглядела скрипку, оглядела его лицо и его штаны, мокрые до колен.

— Ты опоздал, — сообщила она. — На двадцать минут. Ишбел звонила, профессор приедет к десяти, а не к одиннадцати, и хочет, чтобы ты играл ту мелодию про мельника. — Я спущусь, вымоюсь… — Чайник на плите. — Она прислонила доску к столбу и повернулась к дому. — Свистит.

Он пошёл за ней. Вальтер бежал сбоку, через каждые три шага заглядывая ему в лицо, словно проверял, весь ли он вернулся или какую-то хвостовую часть оставил на холме.

В кухне пахло тестом и корицей, и когда Кэлум, положив скрипку на табурет, потянул носом воздух, никаких яблок он в нём не различил.

***

Посвящаю всем, кто вышел за водой и увидел забор. Тем, кто спрашивает про лошадей, которых давно нет, кто ставит на стол вторую чашку и молча убирает её в шкаф, кто чистит по субботам чужие яблоки, чтобы поберечь чужие руки. И отдельно — тем, кто остался в холме танцевать.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Дом сдавали дёшево, и Эйлса Дьюар решила, что дело в дороге. Последние шесть миль за Лохинвером шли по одноколейке, слева было море, справа овцы, и те и другие смотрели на машину без интереса. Дождь начался ещё в Инвернессе и с тех пор не переставал. Дважды Эйлса съезжала в карман, чтобы пропустить встречный трактор, и оба раза трактористы поднимали два пальца от руля в суровом тракторном приветствии, не поворачивая головы.

Кулнакрейг стоял, прилепившись к лесу, серый, двухэтажный, с крышей из плитняка и одной трубой. Ключ лежал под чугунной жабой у крыльца, как и обещала мисс Геддес. Жаба весила килограммов десять, что рождало мысли о надёжности или глупости затеи, зато ключ под ней был тёплый, словно его только что положили.

В кухне пахло остывшей плитой. Эйлса поставила сумку с ноутбуком на стол, принтер закинула на стул и первым делом нашла холодильник. На дверце висел заламинированный лист с заголовком «Правила дома Кулнакрейг». Она прочла его, не снимая куртку.

  1. Торф в сарае. Не больше корзины в день, иначе дымоход.
  2. Овец не кормить. Они не ваши.
  3. Бойлер включать за час до того, как понадобится вода.
  4. Не оставляйте на ночь на столе в кабинете ничего написанного, включая списки покупок.
  5. Красные карандаши в ящике стола не ваши.
  6. Телефон ловит только у жабы.
  7. На лестнице держитесь за перила.

Эйлса наклонилась ближе. В четвёртом пункте перед словом «включая» стояла запятая, вписанная красным карандашом, мелкая и уверенная. Лист заламинировали прямо с ней.

Она подумала: это от сырости. Потом подумала: нет, это от мышей. Потом вспомнила, что по телефону спросила мисс Геддес, жаловались ли прежние жильцы, и та ответила после паузы:

— Один, но он был поэт.

Тогда Эйлсу это устроило. Ей нужен был стол, тишина и шесть недель. Срок сдачи второго романа прошёл ещё в марте. Аванс ушёл на жизнь в Глазго, которая оказалась дороже, чем у героини в первом романе. Агент перестала ставить в письмах восклицательные знаки, а последнее письмо состояло из одной строчки: «Эйлса. Март был в марте. Р.»

Кабинет нашёлся на втором этаже в конце коридора. Лестница к нему шла круто, всего тринадцать ступеней, натёртых до блеска, а на перилах, примерно посередине, была вмятина. Эйлса держалась за перила. Седьмой пункт показался ей единственным разумным.

В кабинете стоял письменный стол с зелёным сукном, кресло, два шкафа с книгами и лампа под жестяным абажуром. Окно выходило на бухту. Пахло табаком, и она проискала пепельницу минут пятнадцать, пока не сдалась. Эйлса выдвинула верхний ящик стола: там лежали одиннадцать красных карандашей, все разной длины, и точилка.

Вечером она набросала список для поездки в Лохинвер, оставила его на зелёном сукне и пошла спать. О четвёртом пункте она вспомнила уже под одеялом и решила, что мисс Геддес, скорее всего, имеет в виду всё-таки мышей.

***

Утром список был исправлен.

Красный карандаш и мелкий почерк с наклоном влево. Напротив строчки «вино (2)» стояло: «Бутылки или ящика? По контексту — ящика». Напротив слова «хлеб»: «Какой?» Слово «чегонибудь к чаю» было подчёркнуто, дефис вставлен, а на полях значилось: «“Чего-нибудь” — это не продукт». Внизу, под чертой: «Составлено без системы. Сгруппируйте по магазинам!».

Эйлса пожевала нижнюю губу и, не убирая с неё зубы, обошла дом. Входная дверь была заперта изнутри на засов, задняя — вообще на ключ, который висел тут же на гвозде. Окна закрывались на шпингалеты, разбухшие так, что она сама не смогла бы их сдвинуть. Накануне она выпила два бокала того, что по контексту должно было быть в ящиках. Этого не хватило бы даже на то, чтобы отредактировать саму себя.

Она снова выдвинула ящик. Одиннадцать карандашей. Один из них, самый короткий, был заточен до блеска на кончике.

В Лохинвере был один магазин, почта в нём же и женщина за прилавком.

— Кулнакрейг? — сказала она вместо приветствия. — Как вы... — Машина с номерами из Глазго и лицо. Все оттуда с таким лицом приезжают. Список у вас есть?

Эйлса протянула список. Женщина надела очки, прочла красные пометки и вернула его без комментариев.

— Ящик вина у меня есть, — сказала она. — Хлеб тоже. Какой — сами решайте, я в это не вмешиваюсь. — Вы знаете, кто это делает? — Старый Геддес, кто ж ещё. — Она принялась выставлять бутылки на прилавок. — Сэр Иэн. Писатель. Он там и помер, прямо в кабинете, за столом. Мой отец возил ему газеты. Говорил: страшный человек, вещей своих трогать не давал. И характер, я так понимаю, не сменил. — То есть он... исправляет? — Он писатель, — повторила женщина, будто это всё объясняло. — Внучка его, Фиона, сдаёт дом, потому что жить там сама не хочет, а продать не может. Кто купит. Вам ящик, кстати, в машину донести? Я кликну мужа.

Эйлса купила ящик. Она сказала себе, что так проще, чем спорить с покойным писателем о количестве вина.

На обратной дороге она думала о сэре Иэне Геддесе. Она никогда его не читала. В школе задавали «Оленя на гребне», но у неё тогда как раз был брат, а у брата — мотоцикл, и до оленя дело как-то не дошло. Ей представился грузный человек в твидовом костюме, который ходит по ночам вокруг стола и не терпит, когда кто-то садится на его стул. Это было понятно. Это было даже уютно, как чужая дурная привычка.

На вторую ночь Эйлса положила на стол первую главу. Она сказала себе, что это эксперимент.

Утром глава была красной. Нет, даже не так. КРАСНОЙ.

Первый абзац, дождь над Глазго, был перечёркнут целиком, на полях стояло: «Погода? Читатель бывал на улице». На четвёртой странице: «Третье “вдруг”. Внезапность изнашивается». На шестой: «Героиня третий раз вздыхает. Проверьте лёгкие, у неё же не чахотках». На девятой, возле разговора героини с братом, волнистая черта и приписка: «Вот этот живой. Остальных либо оживите, либо похороните совсем». На двенадцатой: «Оба персонажа говорят вашим голосом. Кто из них вы?» А в самом конце, под последней строкой, ровно:

«Вы это пишете или отбываете?»

Эйлса просидела над этим вопросом до обеда. Потом порвала страницу. Потом склеила её скотчем и перечитала. Вопрос от этого никуда не делся, но чуточку полегчало.

Днём она попробовала работать в кухне, за столом с клеёнкой, и только через час поднялась наверх. В кабинете был включен свет, окно всё так же выходило на бухту, и там писалось. Внизу не писалось, понимаете? Романы не пишут на клеенке.

***

На третью ночь она села в кабинете с бутылкой ревеневого Cairn O'Mohr из ящика и стала ждать.

К половине первого дождь усилился, а к часу Эйлса начала думать, что выглядит глупо, и налила себе второй стакан. Без четверти два ящик стола выехал сам.

Из него поднялся красный карандаш. Только потом Эйлса увидела руку, которая его держала, потом рукав кардигана с кожаной заплатой на локте, потом всё остальное. Лысеющий и донельзя худой человек лет шестидесяти с очками на цепочке, сквозь которого были видны корешки книг на полке.

Он посмотрел на неё поверх очков.

— Вы сидите на моём стуле. — Вы написали, что я отбываю, — сказала Эйлса.

Голос вышел сипловатый и томно-хриплый, это уже из-за вина, и она откашлялась.

— Я спросил. Там стоит вопросительный знак. — Он подождал. — Дугалд Рэнкин. Издательство «Тейт и Морроу», Эдинбург, тридцать один год в редакции. Встаньте, будьте добры, мне нужен свет!

Эйлса встала, и потом долгое время не могла себе объяснить – почему.

Рэнкин сел, придвинул к себе вторую главу и начал читать. Карандаш двигался быстро. Минут через десять Эйлса поняла, что на неё не собираются обращать внимания, и налила себе ещё.

— Мне сказали, что это сэр Иэн, — произнесла она. — Кто сказал? — В магазине. — Мораг. — Рэнкин не поднял головы. — Дочь почтальона. Ей было шесть, когда я приехал, и она уже тогда путала факты с тем, что интереснее. Сэр Иэн умер в Эдинбурге, в клубе, за обедом, в восемьдесят третьем. Насколько мне известно, он там и остался. — А вы... — Здесь. В семьдесят четвёртом. Вот там, на лестнице. — Сердце? — Автор.

Карандаш вычеркнул полстроки и пошёл дальше.

— Я приехал на неделю, — негромко продолжал Рэнкин. — Работать над рукописью, потому что автор не желал ехать в Эдинбург, а издательство очень желало получить книгу к весне. «Олень на гребне». Вы его не читали?

Эйлса покачала головой.

—  Это говорит в вашу пользу. Я снял сорок страниц! Охота на оленя, но олень у него гибнет на третьей странице, остальные тридцать семь его несут вниз по склону. Я вырезал склон. — И он вас... что? — Он был крупный человек и плохо переносил сокращения где бы то ни было. — Рэнкин перевернул страницу. — Это случилось на площадке около полудня. Кажется, был четверг. Коронер записал «несчастный случай», поскольку лестница и в самом деле крутая. Я бы тоже так записал, это короче и не так, —  он поискал слово, —  пошло. — Его не посадили? — Его напечатали весной семьдесят пятого. Мою правку сочли необязательной ввиду обстоятельств. Охоту вернули целиком.

Он снял очки и протёр их краем кардигана, хотя протирать там было нечего.

— Рецензии были сдержанные.

Призрак кивнул на полку. Между справочником по птицам Хайленда и подшивкой «Шотландского поля» стоял толстый зелёный корешок с золотым тиснением. Рэнкин протянул к нему руку, и пальцы вошли в переплёт, как в воду.

— Только то, что лежит на столе, — сказал он. — И карандаши. Не спрашивайте, эти правила составлял не я. Иначе они были бы понятнее. — Значит, четвёртый пункт ваш? — Четвёртый пункт писала Фиона. Ей было девять, когда я умер, и она единственная в этом доме ставит запятые там, где надо. Я только одну поправил. — Он снова надел очки. — Седьмой пункт — единственный, который я одобряю без оговорок.

Эйлса посмотрела на дверь, за которой была площадка и тринадцать ступеней.

— А попросить кого-нибудь? — спросила она. — Ну, о помощи. Чтобы вы... ушли. — До этой части разговора обычно не доходит. Люди уезжают после списка покупок, некоторые с истерикой, некоторые, — он кивнул на бокал, — с головной болью и на такси. Один положил мне на стол Библию, думал, поможет. Я дошёл до Чисел и, знаете, там много повторов. — А поэт? — Поэт продержался две ночи. Я всего лишь спросил на полях, что он имел в виду, если убрать метафору.

Он дочитал главу, сложил листы ровной стопкой, положил карандаш поверх и встал. Эйлса не видела, как он ушёл, просто в какой-то момент она моргнула, и у стола никого не было, а ящик был задвинут.

Она подошла к стопке. На последней странице внизу стояло: «Приемлемо. Гл. 3 — завтра. Виски убирайте со стола, он оставляет круги».

***

Так прошло три недели.

Эйлса писала днём, печатала главу на портативном принтере, оставляла на сукне и спускалась в кабинет не раньше часа ночи. Рэнкин появлялся из ящика, садился, читал, а она сидела на подоконнике, потому что стул был занят, и пила чай, потому что про виски было сказано. Имелся в виду стол, но ей почему-то подумалось про круги под глазами.

Они ругались.

Рэнкин убрал из романа тётю героини целиком, со всеми её сценами, тремя главами и болезнью. Он написал поперёк главы «Тётя выполняет функцию телефона. Замените телефоном», и Эйлса два дня с ним не разговаривала, а на третий обнаружила, что не помнит, как тётю вообще звали.

Он выбросил эпиграф. Он выбросил второй эпиграф, который она поставила назло. Он писал на полях «Уточните у автора», и она кричала, что автор — это она, а он отвечал, что в таком случае пусть уточнит у самой себя и перестанет молоть чепуху.

— «Сердце пропустило удар», — прочёл он однажды вслух и посмотрел на неё поверх очков. — Это выражение. — Это диагноз. Не пропустило. Она просто испугалась, и вы это знаете. Напишите лучше, что она сделала руками. — Ничего она не сделала руками! — Вот и напишите.

Роман худел и начинал двигаться.

Принтер ему не нравился. Он назвал его «машинкой без совести» и заметил, что шрифт мелкий, а в «Тейт и Морроу» за такие поля штрафовали машинисток. Ноутбук он не трогал, но однажды, когда Эйлса ушла вниз, вернулась и увидела: экран светится, а он сидит перед ним, не касаясь клавиш, и читает то, что она забыла закрыть. Брови он не нахмурил, а как-то разом согнул и поднял до середины лба.

— У вас и там нет полей, — сказал он ей, и в голосе его было что-то вроде обиды.

Однажды ночью пришло письмо от агента. Эйлса прочла его у жабы с телефоном над головой:

«Эйлса. Три главы получила. Кто это писал? Р.»

Она перечитала письмо дважды. Потом ответила: «Я». Потом стёрла и написала: «Я, но под присмотром». Потом стёрла и отправила первое.

Рэнкин про письмо не спросил, но на следующее утро на полях седьмой главы было написано: «Тон агента изменился. Не расслабляйтесь».

Она так и не поняла, откуда он узнал.

В начале ноября он постучал карандашом по странице, где героиня ждала брата у больницы, и спросил:

— Брат у вас получается. Он настоящий? — Был, — ответила Эйлса.

Рэнкин кивнул и ничего не написал на полях. Больше такого с ним не случалось ни разу, ни до, ни после. Наутро Эйлса нашла эту страницу нетронутой, и долго на неё смотрела. Потом сама вычеркнула одно слово. Оно было лишнее, и она знала, что он это видел.

***

Мисс Геддес приехала в среду на лендровере старше Эйлсы, с коробкой яиц и гаечным ключом. Семидесятилетняя старушка в куртке цвета торфа сразу прошла к бойлеру, закрывая открытое и открывая закрытое.

— Он гудит? — спросила она из-под лестницы. — Гудит. — Хорошо. Когда перестанет гудеть, звоните. — Раздался стук ключа по трубе. — Яйца с моих кур! Не благодарите, они несутся, я не при чём.

Пока они пили чай на клеенчатой кухне, мисс Геддес смотрела на лист с правилами и на стопку исправленных страниц, которую Эйлса не успела убрать.

— Он вам понравился, — сказала она.

Это не был вопрос. Эйлса не нашлась, что ответить, и мисс Геддес кивнула, словно так и знала.

— Мне было девять. Он приехал на неделю, в июне, с одним чемоданом и тремя коробками карандашей. Дедушка велел мне не мешать. Я принесла ему сочинение про пони, потому что дедушке было некогда. Он вернул его на следующее утро. Красное всё. — Она отпила чай. — Про пони было четыре страницы. Осталось полторы. Я ревела. А потом учительница прочла его вслух перед классом. — А после... — После был четверг. — Мисс Геддес поставила чашку. — Меня увезли к тёте в Уллапул. Когда я вернулась, дедушка сидел в кабинете. Он сидел там ещё девять лет, и я думала, что он работает. Но он не написал больше ни строчки. Ни одной! Даже писем. Мать писала за него.

Эйлса молчала. За окном овца подошла к самому стеклу и посмотрела внутрь.

— Правила писала я, — сказала мисс Геддес. — В восемьдесят третьем, когда стала сдавать. Четвёртый пункт — после первого жильца, он был бухгалтер и уехал через сутки. Пятый — потому что карандаши кончались, а я не хотела, чтобы кончились. Запятую я заметила через год и заламинировала так. Пусть будет. — Он сказал, что вы единственная в доме ставите запятые где надо.

Мисс Геддес отвернулась к окну. Овца всё ещё стояла там.

— Зелёную книгу я не читала, — сказала она наконец. — Дедушка запретил её трогать. Дедушки нет сорок три года, и я всё равно её не трогала. Не знаю почему. — Она встала и взяла гаечный ключ. — Он ваш жилец, мисс Дьюар, не мой. Я только смотрю за бойлером и получаю с вас деньги.

Лендровер долго был виден на склоне, а потом исчез за поворотом.

Вечером она поднялась в кабинет раньше обычного, закончила тринадцатую главу и подошла к полке. Зелёный том оказался тяжёлым. Шестьсот двенадцать страниц. На верхнем обрезе лежала ровная как снег на подоконнике пыль.

***

Ночью она положила книгу на зелёное сукно и раскрыла на двести двенадцатой странице. Там как раз поднимались на гребень.

Рэнкин возник сразу, причем без ящика и без карандаша. Он стоял над книгой и молчал так долго, что Эйлса успела пожалеть о сделанном, потом пожалеть о том, что пожалела, потом просто замёрзнуть на подоконнике. Дождь стучал по стеклу. Внизу гудел бойлер.

Наконец Рэнкин поправил очки.

— Идите спать, мисс Дьюар. Это займёт время. Какое-то время...

Она пошла. На лестнице она держалась за перила, и ладонь сама легла во вмятину. Эйлса отдёрнула руку, будто обожглась.

Утром она пересчитала. Сорок страниц, с двести двенадцатой по двести пятьдесят вторую, и на каждой одна ровная черта наискось, из угла в угол, без единого слова на полях. Только в самом конце, там, где охотники наконец спускали оленя к воде, мелко было написано: «Вот. Теперь олень умирает один раз».

Она закрыла книгу и поставила её обратно между птицами и «Шотландским полем», потом достала снова и положила на стол, потом опять убрала. Она не знала, что правильно.

Следующей ночью Рэнкин не пришёл.

Эйлса ждала с четырнадцатой главой до двух ночи. Ящик не выезжал. Она подошла и выдвинула его сама: одиннадцать карандашей лежали на месте, и самый короткий сточился до огрызка. Она ждала до трёх. Дождь перестал впервые с её приезда, и в тишине было слышно, как щёлкает бойлер, и как под окном переступает овца, и как в самой Эйлсе что-то медленно тонет.

Значит, всё-таки из-за оленя. Он сделал то, зачем оставался, и его больше ничего не держало. Мораг в магазине так бы и сказала: закончил работу — и всё. Это было понятно. Это было правильно. Ей нужно было только встать, спуститься и лечь.

Она вытащила все одиннадцать красных карандашей и заточила один за другим. Точилка была старая, лезвие прокручивалось туго, и стружка ложилась на сукно длинными красными завитками, не распадаясь. Она сложила карандаши обратно по росту, от длинного к короткому. Потом села на его стул, положила голову на четырнадцатую главу и закрыла глаза только на минуту, чтобы не смотреть на ящик.

Её разбудил свет из окна. Щека прилипла к бумаге. В комнате было холодно и пахло табаком. Эйлса подняла голову и увидела, как на верхнем листе, поперёк её собственного текста, написано тем же мелким почерком с наклоном влево:

«Спали на рукописи, с.3 помята. Вчера был занят: перечитывал “Оленя” без охоты. Неплохая книга. Никому не говорите».

И ниже, ещё мельче:

«Гл. 14 — сегодня ночью. Карандаши так остро не точите, они рвут бумагу».

Эпилог. Год спустя

Роман вышел в октябре. Он назывался «Перила», и первая фраза в нём была вообще не про погоду.

Агент прислала письмо из трёх слов и трёх восклицательных знаков. Эйлса перечитала его несколько раз, потому что уже забыла, как это выглядит.

Один экземпляр она отправила в Кулнакрейг на имя Фионы Геддес, приложив записку: «Положите, пожалуйста, на стол. Оставьте на ночь. Если не трудно».

Ответ пришёл через две недели в конверте с почтовым штемпелем Лохинвера. Внутри лежала одна страница, вырванная аккуратно, по сгибу. Это была страница с посвящением. На ней стояло: «Д.Р. — за запятую».

Под посвящением, красным, было написано:

«Инициалы — не благодарность, но принято. С.118, вторая строка — лишняя запятая, вы их теперь ставите слишком щедро. Остальное годится. Третий, как я понимаю, вы начнёте зимой. Стол свободен».

И ниже, совсем мелко, другим почерком, ровным и круглым, каким пишут правила для холодильника:

«Бойлер гудит. Ф.Г.»

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

В понедельник по бечевнику прошли двое с собакой и фонарём, и Ник не поднял скрипку.

Он стоял между ольх и смотрел, как жёлтое пятно фонаря ползёт вдоль канала, ждал, что рука сама потянется к смычку, а рука висела. Пятно доползло до поворота, и собака, потянув носом в сторону ольховника, побежала догонять хозяев.

Во вторник шёл дождь и никого не было. В среду он решил, что девушка не вернётся.

Три дня он думал о слове «спасибо». До сих пор ему не надо было ни о чём задумываться, разве что правильно считать. Но теперь в голове болталось что-то лишнее, что-то непонятное, и приходилось таскать его с собой по болоту.

В четверг у него за спиной хрустнула ветка.

Ник обернулся. Из ольховника, оттуда, где начинался лес, выходила девушка с рюкзаком на одной лямке, в чёрной чистой куртке и джинсах, которые кто-то постирал. Марго прошла мимо него, села на твёрдый край, на то самое место, откуда четыре ночи назад выползла, и достала из рюкзака полбагета в бумажном пакете.

— Привет, — сказала она.

Ник поднял скрипку.

— Играй, играй. — Марго откусила. — Я послушаю.

Он заиграл гавот — она ела; заиграл псалом — она отряхнула крошки с колен и достала бутылку воды. Тогда он заиграл ту, из радиоприёмника, причём во всю силу, глядя на неё в упор, и Марго наконец подняла голову.

— Это же Пиаф.

Ник опустил смычок.

— Это из окна смотрителя шлюза. 1953-й год. — Ну да. Пиаф. У нас её в рекламе крутят, не помню чего. Духов, что ли. — Она завинтила бутылку. — Ты знаешь, что это про любовь?

Про любовь? Он никогда не думал про слова.

***

Три дня у Марго прошли так. Первую ночь она провела в ночлежке «Секур католик» на улице Сен-Бертен, где ей дали койку и тарелку супа. Вторую — на лестничной клетке у подруги Клэр, чья мать в половине двенадцатого выглянула на площадку и заперла дверь на цепочку. Третья прошла в отцовском сарае для инвентаря, куда она пробралась через огород, потому что ключ висел на том же гвозде, что и всегда. В шесть утра отец распахнул дверь сарая и отошёл от неё на два шага, чтобы не загораживать выход. Он не сказал ни слова. Мать стояла в окне кухни, просвечивая через занавеску.

Всё это Марго рассказала Нику между багетом и водой, в пять предложений.

— Куда ты теперь? — спросил Ник. — Сюда. — Здесь нельзя. — Почему? — Здесь забирают.

Марго посмотрела на трясину. На чёрной глади всплыл пузырь и лопнул.

— Ты меня уже забирал, — сказала она. — Не вышло.

Плоскодонку она взяла у пристани Дюмона. Их там стояло две, обе на цепи без замка. Марго размотала цепь и оттолкнулась шестом, рюкзак полетел на дно. Ник шёл берегом канала следом, между ольх.

— Ты воруешь лодку, — сказал он с берега. — Я беру лодку у Дюмона. Дюмон брал у отца трактор четыре года и не вернул. — Она перехватила шест поудобнее. — Это называется по-соседски.

Она собиралась здесь жить.

Ник понял это, когда лодка ткнулась носом в дальний остров за трясиной, где болото кончалось и начинался обыкновенный французский лес. В десяти шагах от воды стояла хижина торфяника: почерневшие доски и дверь на одной петле. Торф здесь не резали лет восемьдесят. Огородники держали в хижине сети на угря, но потом бросили и затею, и сети. Марго знала про хижину со школы — они с Клэр гоняли сюда на лодке курить.

Она втащила плоскодонку на ил. Из хижины вышла уже с охапкой истлевших сетей. ПЛЮХ! И сети ушли в канал. Потом она вынесла матрас и положила на пороге проветриться.

— Крыша течёт над левым углом, — сказала Марго. — Ну, лягу справа.

Ник стоял на другом берегу. Хижина стояла на болоте, а болото было, на минуточку, его.

***

Он пришёл на остров той же ночью, часа в два, и заиграл прямо под окном.

В этот раз это был не гавот и даже не Пиаф, а что-то старое, 1638-го года, первого своего года, когда французы Людовика гнили в этом же ольшанике и пели о доме. На эту музыку шли самые упрямые. На неё в 1709-м году пришёл монах из Клермаре, который до того месяц слушал гавоты с берега и исправно крестился.

Скрипнула дверь — на порог вышла Марго, в куртке поверх длинного свитера, босая, с огарком свечи в кулаке.

— Громче можно? Я через стенку плохо слышу.

Громче?! Ник заиграл громче.

Она села на порог и поставила свечу рядом. Дождя не было. Через полчаса Марго сказала «спасибо, это хорошо» и спокойно задула свечу. Скрипнула дверь.

Ник стоял под стеной до рассвета. За триста восемьдесят восемь лет ему ни разу не сказали «хорошо».

***

— Как ты выбираешь? — спросила Марго в субботу.

Она сидела на пороге и чистила кочан цветной капусты, который ночью стащила с отцовского участка. Ник стоял у воды. К тому времени он приходил на остров каждый вечер.

— Я не выбираю. — То есть кто идёт, тот... — Кто идёт, тот и ответил. — На что? — Дорога через болото — это вопрос. — Вслух он говорил это впервые. — Кто ночью сходит с дороги на музыку, тот уже всё решил.

Марго отломила соцветие и съела прямо так.

— А если идёт ребёнок? — Дети ночью не ходят. — А если пьяный? Он ведь не решал. Он просто пьяный. — Пьяный — тоже решение. — А бегун в наушниках?

Ник насупился.

— Он не слышит, — сказала, усмехнувшись, Марго. — Не слышит, и ты его не берёшь. А голландец слышал — и вот. То есть ты берёшь не тех, кто решил. Ты берёшь тех, у кого есть слух. — Она стряхнула листья в воду. — Ну, знаешь ли, ты убиваешь за музыкальный вкус, Ник.

Ник переступил с ноги на ногу. Марго наколола кочан на прут и сунула в костёрок, разведённый в консервной банке.

— Мне нельзя касаться и нельзя звать словами, — сказал он наконец. — И нельзя брать того, кто не пришёл сам. Так устроено. Не я устроил. — А кто? — Болото. — Болото тебе об этом сказало? — Болото не говорит. Оно берёт или не берёт. — Он посмотрел на неё. — Тебя вот не взяло. — Почему?

Ник знал почему. Он видел это той ночью: короткий вдох трясины и... сытость. Болото получило свою долю, и доля была не она.

— Ты не рвалась, — сказал он. — Кто не рвётся, того не берёт.

Это была половина правды.

***

О Жюльене она заговорила в воскресенье сама, и говорила без особых эмоций, будто читала отрывок из викторианского романа, пересказанного для недалёких школьников.

— Жюльен Леруа. Двадцать три. У них лодки для туристов у моста в Клермаре, жёлтые такое, с навесом. Двенадцать евро за час. — Это много?

Марго подняла одну бровь. Ник не знал, сколько это — двенадцать евро, — последние деньги, которые он видел вблизи, были ливры.

— Это лодки, — сказала она. — У Леруа лодки, у нас капуста. Я работала у них летом, причём второй год подряд: сажала туристов, считала сдачу. С Жюльеном я была с июня. Он говорил «после сезона». — Что после сезона? — Всё. — Она пожала плечами. — В августе я сказала ему, что беременна. Он сказал «ясно». Через неделю я сказала отцу, потому что врать не умею, и отец поехал к Леруа сам. — И? — И Жюльен сказал при отце, что это не его. При своём отце и при моём. Что я летом «со всеми». Старый Леруа кивнул, мой поверил. — Марго подняла с земли прут. — Ему было проще поверить Леруа. — И тебя что, выгнали? — Не сразу. Сначала ждали, что я «решу вопрос». Я не решала, так что потом выгнали.

Ник стоял у воды и думал о человеке, которого никогда не видел.

— А ребёнок, — сказал он. — Его нет. — Когда? — Тогда, — Марго посмотрела на него прямо. — У тебя.

Ни голос, ни лицо у неё не изменились.

— Я пришла к тебе, чтобы всё кончилось. Я не знала, что ты есть. Знала, что есть трясина, и знала, где. — Она поворошила огонь— Кончилось не всё, только то, что должно было. Ты не забрал меня, но зато забрал то, с чем мне было некуда идти. Если это не «спасибо», то я не знаю, что.

***

Неделю они прожили так: она в хижине, он у воды. Она стирала одежду в канале и воровала капусту, и еще один раз пачку сосисок у Дюмона, тоже в счёт трактора. Вечерами Ник уходил на бечевник и возвращался на остров, и Марго спрашивала «сколько?».

За неделю болото дало двоих. Женщину, которая искала сбежавшую собаку и звала её по имени до самого конца, и подростка на мопеде, у которого кончился бензин.

— Сколько ему было? — спросила Марго. — Я не спрашивал. — Дети ночью не ходят? — спросила она, сведя брови на переносице.

В пятницу она сидела на перевёрнутой плоскодонке, поджав ноги, и считала на пальцах.

— Тысяча четыреста пятнадцать. За неделю двое. При таком счёте ты доберёшь до полутора тысяч к концу века. — Люди перестали ходить. — Люди ходят, просто они в наушниках. Знаешь, сколько народу пробегает по бечевнику до Сент-Омера с семи до девяти? Я считала сегодня. Четырнадцать! И все с музыкой в ушах. — Тогда они не мои. — Твои-твои, — она спрыгнула с лодки. — Ты просто не знаешь, как заставить их снять наушники. А я знаю.

Стемнело. За её спиной, далеко над трясиной, на бечевнике замигал чей-то фонарь, но свернул в другую сторону.

— Дай мне два дня, — сказала Марго.

***

Первая глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Семья Лунд жила в доме номер семь по Грушевой улице и ничего не имела против драконов.

Это важно сказать с самого начала, чтобы никто не подумал о маме и папе Лунд плохо! Драконов в городе хватало, и относились к ним примерно так же, как к трамваям, — с уважением, но без восторга. Дракон на почте сторожил невостребованные посылки, и потому посылки на этой почте никогда не пропадали. Дракон в пекарне на углу сторожил закваску, которой было сто двенадцать лет. А у соседа, господина Блума, жил старый серый дракон по кличке Генерал, который целыми днями лежал на крыше гаража и сторожил коллекцию автомобильных колпаков. Зачем господину Блуму столько колпаков, не знал никто, включая, похоже, самого господина Блума.

На дверях городской библиотеки висела табличка:

С ДРАКОНАМИ, МОРОЖЕНЫМ И НА РОЛИКАХ НЕ ВХОДИТЬ

Словом, драконы были делом самым обыкновенным. Просто мама и папа не хотели, чтобы дракон жил у них. Так некоторые люди не хотят собаку — не потому, что собаки плохи, а потому, что в доме светлые ковры и два кожаных дивана.

— Нет, — произнесла мама в первый раз, когда Ингрид было семь. — Нет, — подтвердил папа, когда ей исполнилось восемь.

К одиннадцати годам Ингрид собрала столько разных «нет», что могла бы составить из них словарь. Было «нет, потому что у нас ковры». Было «нет, потому что у папы аллергия на дым» (папа при этом курил, но вы не понимаете, это другое). Было «нет, потому что он вырастет, а дом-то нет». Но чаще всего звучало самое обидное.

— А летать с ним кто будет? — интересовался папа, глядя на дочь поверх газеты. — Первую неделю ты, не спорю. А потом тебе надоест, и в шесть утра, в дождь, летать с ним придётся мне. — Не надоест! — заявляла Ингрид. — Про хомяка ты говорила то же самое, — замечала мама.

Это был нечестный приём. Хомяк Ингрид и правда надоел, но всякий, кто знал этого хомяка, её бы понял. Хомяк не умел летать, не дышал огнём и ничего не сторожил, если не считать половинки сушёного абрикоса.

В первый вторник сентября Ингрид наконец поняла, что просить бесполезно. И тогда она подошла к задаче творчески. Она открыла тетрадь по математике с обратной стороны и написала:

ПЛАН

  1. Сделать дракона.
  2. Оживить.
  3. Сказать маме с папой.

О третьем пункте Ингрид решила пока не думать. Ей казалось, что если справиться с первыми двумя, третий как-нибудь скажется сам. Забегая вперёд, заметим, что тут она оказалась совершенно права.

С первым пунктом всё пошло на удивление гладко.

За сараем в саду лежала старая груша, которую прошлой осенью повалило бурей. Папа уже год обещал распилить её «в ближайшие выходные». Ствол у груши был изогнут точь-в-точь как спина дракона, который собирается мощнецки чихнуть, и Ингрид удивлялась, почему никто, кроме неё, этого не замечает. Она перекатила грушу в сарай. На это ушло три дня, одна бельевая верёвка и все слова, которые Ингрид знала от деда, хотя вообще-то не должна была знать.

С чешуёй получилось ещё проще. В глубине маминого шкафа висела длинная юбка из пайеток. Зелёная. А если провести по ней ладонью против шерсти, то золотая. Мама надела её ровно один раз, на новогодний праздник у папы на работе, потом повесила обратно и сказала, что больше никогда. Ингрид рассудила, что «никогда» — это довольно долго и юбка вполне успеет пригодиться кому-нибудь ещё.

Юбка села на грушу так, словно её на грушу и шили.

Дальше дело пошло быстрее. Крыльями стали два зонта — большой чёрный папин и бабушкин в цветочек, со сломанной спицей, из-за которой левое крыло немного провисло. Хвостом стал зелёный садовый шланг. Лапами — четыре резиновых сапога, два маминых и два папиных, и к каждому Ингрид примотала проволокой маленькие садовые грабли. Зубы она сделала из бельевых прищепок. Головой дракона стал старый медный чайник со свистком, потому что носик у него был ну вылитая драконья морда, а вместо глаз Ингрид приклеила две янтарные пуговицы от бабушкиного пальто.

Надо признать, дракон получился превосходный! Если смотреть на него издалека и немного прищурившись, его вполне можно было принять за настоящего. Правда, за такого настоящего, который недавно пережил что-то очень тяжёлое.

Ингрид поставила в тетради жирную галочку напротив первого пункта. Оставался второй.

Тут-то и пришлось попотеть.

Сначала Ингрид, как человек разумный, пошла в библиотеку. Там ей выдали книгу «Драконы. Кормление, выгул и уход» на четыреста страниц. Ингрид прочла её от корки до корки и узнала, чем лечить дракона от икоты, как часто чистить ему уши и почему его нельзя кормить зефиром. О том, как дракона оживить, в книге не говорилось ни слова. Судя по всему, авторы считали, что драконы оживают сами, внутри яйца, и помощь им в этом не требуется.

Тогда Ингрид стала думать своей головой. Внутри у дракона огонь, рассуждала она. Значит, огонь надо туда... положить? В ближайшую субботу она влила в чайник банку бабушкиного хрена, полтюбика горчицы, весь чёрный перец, какой нашёлся в доме, и папин соус, на этикетке которого были нарисованы три черепа и одна слезинка. Дракон не шелохнулся. Зато в сарае запахло так, что кот господина Блума целую неделю ходил домой другой дорогой.

В октябре пошли грозы, и Ингрид вспомнила одну книгу — не про драконов, а про некоего учёного и его крайне неудачный опыт. В той книге всё решила молния. Ингрид дождалась грозы, открыла в крыше сарая люк и высунула наружу папин зонт, то есть правое крыло. Молния сверкнула где-то за рекой. Дождь лил два часа. Зонт справился со своей прямой обязанностью блестяще, и дракон остался совершенно сухим. Живее он от этого не стал.

Потом Ингрид пробовала приказывать. Она говорила «Оживи!» вежливо, говорила строго, а один раз даже папиным голосом, каким тот разговаривает по телефону с водопроводчиком и маминой мамой. Она пробовала поцеловать дракона в нос, как делают в сказках, и потом до вечера отплёвывалась от медного вкуса. Она читала ему вслух. Она оставляла ему на ночь блюдце молока, и молоко с большим удовольствием выпил кто-то другой — Ингрид подозревала кота, вернувшегося на прежний маршрут.

Дракон стоял в сарае, блестел пайетками и был похож на очень красивую кучу вещей.

В начале ноября Ингрид наконец сдалась и пошла к господину Блуму. Сосед сидел на складном стуле у гаража и протирал тряпочкой колпак. С крыши свешивался серый хвост Генерала.

— Господин Блум, — начала Ингрид как можно небрежнее, — а откуда вообще берутся драконы? — Из яиц, — ответил господин Блум. — А если яйца нет? — Тогда, — резонно заметил господин Блум, — нет и дракона.

Генерал приоткрыл один глаз, посмотрел на Ингрид так, словно она была колпаком неподходящей марки, и повернул голову в сторону заката.

Ингрид побрела домой. Она прошла мимо пекарни, где в окне дремал дракон, обнимая лапами кадку с закваской. Прошла мимо почты, где на куче посылок виднелась чешуйчатая спина. И вдруг остановилась посреди тротуара, так что на неё едва не налетела дама с коляской.

Все драконы, которых Ингрид знала, что-нибудь сторожили. Все до единого! Она видела это каждый день с самого рождения и потому ни разу об этом не задумалась. А что, если дело вовсе не в чешуе и не в крыльях? Что, если дракон — это просто тот, кому есть что сторожить?

Домой она бежала бегом.

Первым делом Ингрид принесла в сарай копилку, в которой было двести двенадцать крон, и поставила её дракону между передних сапог. То есть лап. Она прождала до ужина. Ничего не произошло. На следующий день Ингрид принесла жестянку из-под печенья, где хранились её настоящие сокровища — морское стёклышко, молочный зуб, билет в цирк и перо сойки. Дракон не повёл и прищепкой. То есть ни единым зубом. Тогда она, уже от отчаяния, повесила ему на шею медаль за второе место в школьном заплыве.

Дракон остался равнодушен. Похоже, он был очень, очень разборчив.

В последнюю пятницу ноября случились сразу две неприятности, и обе за ужином.

— Никто не видел мою юбку? — поинтересовалась мама, накладывая папе горошек. — Ту, зелёную, с пайетками. Скоро Новый год, я думала её надеть.

Как выяснилось, мамино «никогда» длилось ровно одиннадцать месяцев.

— Не видел, — отозвался папа. — Кстати, я и зонт свой найти не могу. Ну ничего, завтра суббота. Разберу наконец сарай, заодно и грушу распилю. На этот раз точно.

Ингрид подавилась горошиной.

Ночью, когда в доме всё стихло, она взяла одеяло и фонарик и прокралась через сад в сарай. Плана у неё не было никакого. Была только простая и довольно упрямая мысль: если дракон не может ничего сторожить, значит, кто-то должен сторожить дракона.

В сарае было холодно и всё ещё немного пахло хреном. Дракон стоял там же, где и всегда, и в свете фонарика его пуговичные глаза казались почти тёплыми. Ингрид села на пол, в самую середину свёрнутого кольцом шланга, привалилась спиной к маминому сапогу и натянула одеяло до подбородка.

— Я никуда не уйду, — сообщила она дракону. — Пусть пилят вместе со мной.

Дракон промолчал. Ингрид протянула руку и провела ладонью по его боку — сначала вниз, потом вверх. Пайетки стали зелёными, потом золотыми, потом снова зелёными. Она гладила его долго, и рассказывала, что левое крыло она ему обязательно починит, и что летать с ним она будет сама, в любой дождь, честное слово, и что хомяк тут совершенно ни при чём, к тому же, он давно лежит под яблоней. Потом слова стали путаться. Потом фонарик выскользнул у неё из пальцев и погас.

Ингрид спала и не знала, что около трёх часов ночи шланг на полу шевельнулся. Совсем чуть-чуть. Кольцо вокруг неё стало немного теснее.

Утром мама заглянула в комнату дочери и обнаружила пустую кровать. Через минуту мама и папа Лунд, оба в халатах, уже бежали через сад по мокрой траве. Папа рванул на себя дверь сарая.

Ф-Ф-ФИ-И-И-У-У!

Из темноты на них смотрели два янтарных глаза, и они светились. Из медного носа валил пар. Пайетки стояли дыбом, все до одной, и все были золотые, только одна, на кончике хвоста, осталась зелёной. Правое крыло было грозно раскрыто, левое тоже грозно, но слегка набок. Дракон лежал, обвившись вокруг спящей Ингрид, и глядел на маму с папой так, как Генерал глядит на всякого, кто подошёл к колпакам ближе чем на три шага.

— Это мой зонт, — слабым голосом выдавил папа. — Это моя юбка! — решительно произнесла мама.

Дракон свистнул ещё раз, уже потише. Было ясно, что юбку он не отдаст.

От свиста Ингрид проснулась. Она села, увидела пар, увидела золотые пайетки, увидела родителей в халатах и расплылась в такой улыбке, какой у неё не бывало даже в день рождения.

— Получилось, — прошептала она. — Пункт второй!

Третий пункт, как она и рассчитывала, сказался сам.

— Ингрид, — начала мама суровым тоном, которым обычно спрашивала про отметки по математике, — что это такое? — Это дракон, — пояснила Ингрид. — Я его сделала. Вы говорили, что заводить нельзя. Про «сделать» никто ничего не говорил.

Мама и папа переглянулись. Надо отдать им должное, люди они были справедливые и умели понять, когда их обыграли.

— И что же он... э-э... сторожит? — осторожно поинтересовался папа, который, как и любой житель города, кое-что понимал в драконах.

Вместо ответа дракон подтянул хвост, и зелёное кольцо вокруг Ингрид сомкнулось ещё плотнее.

Мама долго смотрела на дракона, а потом вздохнула, перевернула ведро и села на него.

— Ну что ж, — сказала она наконец. — По крайней мере, в главном мы с ним сходимся.

Дракона назвали Свисток. Он оказался существом покладистым, хотя и с одной трудностью: в понедельник он наотрез отказался выпускать Ингрид в школу. Переговоры заняли сорок минут, и на математику Ингрид опоздала, чему, честно говоря, не слишком огорчилась. Сошлись на том, что, пока Ингрид на уроках, Свисток сторожит мамину юбку. Поскольку юбка была на нём, с этой задачей он справлялся безупречно.

Левое крыло Ингрид так и не починила, и потому летал Свисток немного по кругу, всё время забирая влево. Любое путешествие с ним выходило длиннее, чем хотелось бы, зато интереснее.

А летать с ним в шесть утра, в дождь, время от времени всё-таки пришлось папе. Причём без зонта — зонт теперь был занят.

***

Посвящается настоящей Ингрид.

Свисток просил передать, что болеть он тебе не разрешает. Сторожит он, как ты уже знаешь, очень серьёзно, и спорить с ним бесполезно — даже мама пробовала. Так что, пожалуйста, не болей. А если какая-нибудь простуда всё-таки подойдёт к тебе ближе чем на три шага, он на неё свистнет.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

На болотах под Сент-Омером с 1638-го года пропали 1412 человек. Ник знал цифру точно, потому что сам вёл счёт.

Никто другой его не вёл: у жандармерии учёт начинался с 1853-го, у аббатства в Клермаре — с 1721-го, обе книги врали, потому что в них писали «пропал без вести», а без вести и свидетелей никто не пропадал. Ник всегда был рядом.

Болото называлось Марэ Одомаруа и лежало между Сент-Омером и лесом, разрезанное на длинные острова каналами, которые копали здесь сначала монахи, а потом огородники. На островах росла цветная капуста. По каналам ходили плоскодонки – летом с туристами, а в остальное время с этой самой капустой. По бечевникам бегали люди в наушниках. Ник ненавидел наушники сильнее, чем моторные лодки, сильнее, чем асфальт, сильнее, чем всё, что придумали за последние сто лет, вместе взятое. В наушниках его не было слышно.

А слышать его было необходимо. В этом, собственно, и заключалась работа.

Ник не помнил времени, когда бы её не делал. Вечером, когда вода в каналах становится темнее неба, он выходил на край старой большой трясины в глубине болота, где лес Клермаре подходит к воде, брал скрипку и играл. Скрипка была его. Откуда — он не задумывался, руки ведь у него тоже откуда-то взялись. Играл он всё, что слышал за триста восемьдесят восемь лет: гавоты, которые пели солдаты Людовика, псалмы из аббатства, свадебные фламандские, песню из радиоприёмника, стоявшего в пятьдесят третьем году на окне у смотрителя шлюза. Хотя эту он играл редко, поскольку считал недостойной попсой.

Играл он негромко. Громко было не нужно. Тот, кому надо было услышать, всё равно слышал.

И шёл.

Ник никого не тащил и не звал, даже не касался. Трогать ему их совершенно не хотелось. Он просто играл, а человек на бечевнике останавливался, поворачивал голову, потом сходил с тропы и шёл на звук через ольшаник, через кочки, по колено в чёрной воде, и с каждым шагом музыка была ближе, а земля мягче. Потом земли не оставалось. Тогда Ник опускал смычок, а дальше болото справлялось само.

Он считал это справедливым и никогда не считал иначе. Дорога через болото — это вопрос. Кто ночью сходит с дороги, услышав музыку, тот уже ответил. Болото кормило этих людей четыреста лет – торфом, угрём, да той же капустой, – и имело право на свою долю.

В сентябре, в четверг, счёт стал 1413. Почти красивая цифра.

Голландцу в жёлтой куртке было лет пятьдесят, он ехал велосипеде с двумя сумками, на руле мигал навигатор. Навигатор велел ему свернуть на бечевник у Клермаре, потому что так было короче до Сент-Омера. По-хорошему навигатор не соврал: короче действительно было. Он только не знал, что в семь вечера в сентябре бечевника не видно, и что у голландца сядет фонарик.

Ник услышал его по скрипу цепи, вышел на край трясины и заиграл гавот.

Голландец остановился. Ник видел его сквозь ольху: жёлтое пятно на тропе, повёрнутая голова, рука, отпустившая руль. Человек постоял. Сказал что-то совсем коротко, — Ник не понимал по-голландски, но за четыреста лет выучил, что говорят в этот момент на любом языке примерно так: что это?!. Потом желтокурточник слез с велосипеда, аккуратно прислонил его к ольхе, будто собирался вернуться, и пошёл.

Ник заиграл чуть тише, чтобы шёл быстрее.

Голландец шёл исполнительно: сначала по кочкам, потом по воде, потом по тому, что уже и водой-то не было. Под ноги он не смотрел. Никто не смотрел под ноги с 1638 года, вот какая штука. Всё потому, что смотреть под ноги и слушать одновременно не получается.

На середине он провалился по пояс, засмеялся, сделал шаг и провалился по грудь.

Тут он увидел Ника.

Так тоже было всегда. До этого места они видели только ольху и тьму, а здесь, в десяти шагах, на твёрдом краю, вдруг возникал юноша со скрипкой.

Ник знал, что они видят: длинные мокрые волосы, будто он только что вынырнул, и лицо, про которое одна девушка в 1892 году, тоже по горло в трясине, сказала «Господи, какой ты красивый!». Единственные слова признательности, которые он получил за всё время, и потому запомнил. Ник действительно был красивый. Он иногда смотрел на себя в чёрную воду и не находил, что возразить.

Голландец сказал ещё что-то. Ник опустил смычок. Дальше голландец делал то, что делали все: рыпался. Он выбрасывал руки, хватал воздух, пытался вытянуть одну ногу, отчего другая уходила глубже, а потом обе, а потом трясина взяла его за пояс, грудь и подбородок.

Через одиннадцать минут стало тихо. По поверхности прошли пузыри, и на этом всё закончилось.

Ник вернулся в ольховник, сел и записал в голове: 1413. Велосипед он утром спихнёт в канал. Навигатор ещё какое-то время будет маячить под водой, а потом тоже погаснет.

***

В пятницу, к сожалению, никого не было.

Такое случалось всё чаще. Раньше, при огородниках, когда по бечевникам ходили пешком в Сент-Омер с капустой и обратно с деньгами, у него бывало по трое в неделю. Потом провели дорогу, потом вторую, потом появились автомобили, и в автомобиле музыку не слышно, а если и слышно, то принимают за чужое радио. Потом появились фонари на телефонах, и с ними люди перестали сходить с тропы, потому что видели, куда сходят.

Потом наушники. ООО! Эти чёртовы наушники.

Ник не был уверен, что человечество делает это нарочно, но за последние десять лет он не взял и половины того, что брал в 1892-м.

В пятницу по тропинке пробежал парень в шортах, белых наушниках, с телефоном в чехле, болтающемся на плече, и Ник заиграл ему прямо в спину во всю силу, чего он вообще-то никогда не делал. Но парень бежал, кивая головой в такт чему-то своему, и добежал до конца бечевника, исчезая в сторону Сент-Омера.

Ник стоял со скрипкой у плеча и смотрел ему вслед. Что такое обида он не знал, за 400 лет его так ни разу и не обидели, но что-то похожее в нём шевельнулось.

В субботу в шесть вечера на дорогу вышла девушка с рюкзаком.

Ник заметил её раньше, чем услышал, поскольку она шла неправильно.

Люди на бечевнике ходят двумя способами. Первые быстро, глядя в телефон. Это бегуны, велосипедисты, хозяева собак: им всем нужно дойти. Другие идут медленно, глядя по сторонам, и это туристы: им нужно посмотреть. Эта шла медленно, но не смотрела никуда. Телефона в руке не было. Фонаря не было. Она шла в темноту, будто темнота её вообще не касалась.

Лет двадцати, невысокая, в чёрной куртке не по размеру, с мокрыми от дождя волосами, стянутыми розовой резинкой. Школьный рюкзак с одной оторванной лямкой она держала за уцелевшую, как сумку. Лицо у неё было белое. Не бледное — белое, практически бумажное.

Ник поднял скрипку.

Мелодию он не выбирал, но заметил, что вместо гавота взял псалом из аббатства.

Девушка остановилась.

Она стояла долго, дольше голландца. Потом повернула голову, и Ник увидел, что она не удивилась. Все удивлялись головой, плечами, руками, некоторые коленками; на всех языках это выглядело одинаково. Эта просто повернулась на звук и пошла.

Шла она так же, как по бечевнику, то есть не глядя. Ольховник кончился, начались кочки. Кончились кочки, началась вода. Рюкзак она бросила на второй кочке, просто разжав пальцы. Ник играл тише, потом ещё тише. Трясина приняла её по колено, по пояс, по грудь, и на этом месте Ник опустил смычок, а она увидела его.

Девушка посмотрела вообще без всякого выражения. Потом хрипло сказала:

— Красиво играешь.

И легла.

На спину, как в ванну, раскинув руки по чёрной жиже, лицом вверх. Трясина под ней качнулась и... остановилась.

Он ждал.

Все дрыгались. Через минуту, через две, да даже если через пять, все начинали кочевряжиться, дрыгаться, вырываться и шлёпать руками и ногами по воде, разбрасывая ил и собственные вещи.

Девушка лежала. Дышала — он видел, как поднимается куртка. Смотрела в небо, где не было ничего, кроме туч.

Ник поднял скрипку и заиграл снова. Взял быстрый гавот, который заставлял шевелиться даже самых ленивых туристов-американцев. Девушка не пошевелилась. Он заиграл громче. Девушка не повела бровью. Он чертыхнулся и заиграл ту самую дрянную песенку из радиоприёмника пятьдесят третьего года, уж на неё поднимались даже те, кого не сдвинешь и трактором.

— Я слышу, — сказала девушка, не поворачивая головы. — Просто устала.

Ник опустил скрипку.

Совсем стемнело. Пошёл мелкий дождь, идущий здесь с октября по март без перерыва. Ник стоял на твёрдом краю, а в десяти шагах от него трясина держала на себе человека.

Ночью холодает, ночью тело само начинает двигаться если от холода и страха, то от судорог. Он ждал этого. Ждал час, два.

Около полуночи девушка коротко вскрикнула сквозь зубы и прижала руку к животу, но не рванулась.

Ник шагнул вперёд, и это было так странно, что он остановился, не понимая, зачем вообще шагнул. Девушка лежала, закусив губу. Потом отпустила губу. Потом её тело сделалось тяжелее и тут же легче.

Трясина взяла своё.

Ник знал это чувство: короткий наслаждающийся вдох болота, когда оно получает своё. Поверхность вокруг девушки пошла мелкими и тесными кругами, и успокоилась.

А девушка лежала сверху.

Ник стоял рядом до утра. Дождь перестал только к пяти, и небо над Клермаре стало серым, потом белым, когда он наконец увидел, что лицо в воде стало ещё белее, чем было, а брюки спереди, ниже пояса, потёмнели не от воды.

В семь она медленно перевернулась на живот, по одной руке за раз, и поползла.

Ползла она низко, не поднимая колен, распластавшись большой мокрой чайкой, и трясина, взявшая на этом месте тысячу четыреста тринадцать человек, держала её паркетной доской. Это заняло много времени. Он смотрел. Он мог бы уйти в ольху — она бы всё равно выползла, это Ник уже понял, — но не ушёл.

Девушка выбралась на край твёрдой земли, встала на четвереньки. Стянула куртку, села. Выждала, пока из рукавов побежит чёрная вода, а затем выжала и надела обратно. Всё это было проделано без единого слова.

Потом она подняла голову и посмотрела на него. Так близко его вряд ли видел кто-то из живых.

— Ты кто? — спросила она.

Его никто не спрашивал. Огородники звали его Ник — так на здешнем наречии звали всех водяных, по фламандскому «неккер», — и говорили о нём в третьем лице, а не с ним. За четыреста лет он не сказал человеку ни слова, потому что ни один не задержался достаточно, чтобы выслушать.

— Ник, — сказал он.

Девушка кивнула, будто ждала чего-то в этом роде, а потом поднялась, держась за ольху. Ноги её не держали, и она постояна, обнимая графитную кору двумя руками.

— Марго, — сказала она. — Спасибо.

И пошла по бечевнику в сторону Сент-Омера.

Ник остался стоять со скрипкой в руке. Он смотрел ей вслед, пока чёрная куртка не слилась с ольхой.

***

Рассказ будет в пяти главах.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Ферма Хофснес стояла последней перед песками: дом, сарай, трактор и собака. Дальше до самого мыса не было ничего, кроме чёрного песка и воды, которая два раза в сутки уходила и два раза приходила. Марек заглушил мотор. В тишине стало слышно, как дождь молотит по крыше сплошным потоком.

Из сарая вышел человек лет семидесяти в оранжевой куртке. Коренастый, с лицом, обветренным до цвета сарая. Собака вышла за ним и села рядом. Человек посмотрел на машину, на номера прокатной конторы, на Марека, и уже открыл рот, чтобы сказать «уезжайте», но увидел Анику. Точнее, сычика у неё на плече.

Рот закрылся.

— Ты внучка Сигрун, — сказал он, когда Аника подошла ближе. — Да. — Хёрдур. — Он не подал руки, только кивнул. — Я возил её сорок лет. До меня отец возил. Она приезжала в сентябре, я брал телегу, и мы ехали. Я ни о чём никогда не спрашивал. — Почему? — Потому что у неё был такой вид. — Хёрдур покосился на небо. — А у тебя его нет. — Какой у меня есть? — попыталась улыбнуться Аника.

Старик фыркнул и наклонился, чтобы почесать собаку.

— У тебя вид, что ты приехала не вовремя. Полчаса туда, полчаса на мысу, полчаса обратно. В шесть пойдёт вода, а с водой ветер. Оранжевое предупреждение. — Я знаю про предупреждение. — Тогда ты знаешь, что я не поеду.

Сычик у Аники на плече открыл оба глаза. Собака Хёрдура посмотрела на сычика и тоненько заскулила, положив морду на лапы. Хёрдур фыркнул ещё раз.

— Ладно, — сказал он. — В пять. Наденете что есть, а сверху ещё и то, что дам. Здесь два раза в день суша, а между ними уже как повезёт.

***

В половине пятого на дорогу от первого шоссе выполз белый Лендкрузер с наклейкой прокатной конторы на заднем стекле — той же, что у Дачи. Марек увидел его первым и буркнул единственное польское слово, которое Аника знала по соцсетям.

Орнитолог вылез из машины сразу с сетью. Борода у него была мокрая, очки залиты дождём, но оранжевые дужки и здесь светились дорожными знаками.

— Йенс Кристенсен, — представился он всем сразу, включая собаку. — Я ехал за вами от Вика. Они сидят на столбах! Вы понимаете, что это значит? Они ждут вас. Сто… нет, больше. Я насчитал сто тридцать, потом бросил. — Он не поедет, — сказал Хёрдур, уже забравшись в трактор. — Я должен. — Йенс шагнул к машине. — Послушайте! Я окольцевал одиннадцать птиц. У каждой из одиннадцати одно чужое перо. Не сорочье, не воронье, не совиное даже. Вообще не птичье! Одно я вынул, для анализа, а остальные не тронул. Я тридцать лет занимаюсь перьями, господь всемогущий, но такого пера просто нет.

Аника, уже сидевшая в кузове, повернула голову. Сильно повернула.

— Где перо? — Вот. — Йенс полез в нагрудный карман и вытащил пакетик, а из пакетика перо длиной в ладонь. Серое? Нет, даже не серое, скорее без цвета, будто в него забыли налить. По краю оно тихо шевелилось, хотя ветер дул в другую сторону.

Аника наклонилась и взяла перо. Оно легло в ладонь и перестало покачиваться.

— Отдайте, — жалобно попросил Йенс. — Нет.

Трактор взревел, а Хёрдур не обернулся. Йенс побежал следом, увяз по щиколотку и остался стоять в свете задних фонарей, с сетью, маленький и мокрый, а потом свет ушёл совсем, и он пропал.

Песок был чёрный, вода на нём чёрная, и небо тоже было чёрное, только чуть светлее там, где должен был быть мыс. Дождь перешёл в снег и снова в дождь. Фара у трактора была одна, и била она метров на десять; дальше начиналось ничто. На бортах телеги, по обе стороны, сидели совы. Аника не видела, как они садились. Просто в какой-то момент их стало восемь, и они сидели, повернувшись к ней спиной, а мордой наружу, в темноту.

— Держитесь, — сказал Хёрдур. — Протока будет.

Трактор нырнул носом. Вода ударила в борт телеги, плеснула через край, Марек ухватился за Анику, а Аника за перо во внутреннем кармане куртки. Мотор захлебнулся и взял снова. Трактор пошёл вверх, потом вниз, потом встал.

— Что? — крикнул Марек. — Глубже, чем утром! — Хёрдур дёрнул рычаг. Колёса провернулись вхолостую. — Вода уже идёт. Рано идёт, чёрт бы её взял. Нельзя было ехать. — Сколько? — Отсюда километр. Обратно два.

Он снова дал газу. Трактор дёрнулся и не сдвинулся. В свете единственной фары было видно, как вода вокруг колёс стоит уже не лужей, а ровным тёмным течением с запада на восток.

Аника встала так резко, что телега качнулась. Она посмотрела вперёд, в темноту, где по её и всеобщему разумению не было ничего, — и увидела. Песок. Протоку. Вторую протоку, широкую, но мелкую, чуть левее. Косу между ними, ещё сухую. Мыс — чёрную стену с одной белой точкой наверху. Она видела всё это так же ясно, как днём видела свои руки на терминале для оплаты. Она всегда так видела, просто никогда не смотрела туда, где по-настоящему темно.

— Левее, — сказала она. — Двадцать метров назад и левее. Там коса. — Там ничего нет! — Там коса. Сдай назад.

Хёрдур обернулся и смотрел на неё серьезно и зло секунды три. У Сигрун, надо думать, был такой же вид.

И он сдал назад.

Трактор вышел из протоки задом, накренился, выровнялся, Аника показывала рукой, потому что кричать было бесполезно, ветер уносил всё, и Хёрдур правил по её руке. Коса. Мелкая протока — вода по ступицу, не выше. Снова песок. Совы на бортах не шелохнулись ни разу. Через двенадцать минут фара упёрлась в подножие мыса.

— Тридцать минут даю, — сказал Хёрдур. — Не больше! Потом я уезжаю, с вами или без.

На мыс обычно поднимались по песчаному склону. Летом по нему идут туристы за тупиками, вверх и весело, всего минут десять. В ноябре, ночью, при двадцати пяти метрах в секунду, по нему ползут. Марек полз рядом. На каждом порыве он вжимался в песок, и Аника слышала, как он считает по-польски до десяти, а потом заново.

Наверху была короткая и жёсткая трава, а на ней маяк — белая коробка не выше человека. И ветер. Ветер здесь уже не дул, а стоял стеной, и в эту стену надо было упираться, чтобы сделать шаг.

— Я тут! — прокричал Марек ей в самое ухо и сел, привалившись к маяку. Достал термос. — Если что — кричи! Я всё равно не услышу, скорее всего, но ты кричи.

Аника кивнула. Сычик выбрался из-под воротника, сел ей на плечо и повернулся лицом к морю.

До края было шагов сорок.

Она шла, наклонившись вперёд, и с каждым шагом ветер становился громче, а потом вдруг стих. Аника подняла голову.

Она стояла на краю. Внизу, в семидесяти метрах, был океан — она не видела его, но слышала. А над океанами, до самого горизонта, шли совы.

Шли они низко, над самой водой, во всю ширину, сколько хватало глаз, а глаз у неё сегодня хватало на километры. Белые, серые, рыжие, огромные и с кулак размером. Они не кричали. Они даже не махали крыльями, или так казалось. Они просто приближались, и от того, что двести, тысяча, пять тысяч птиц двигались в полной тишине, у Аники встали дыбом волосы под капюшоном и на руках.

Первая долетела и села на траву в трёх шагах — та самая неясыть с вторничной вывески — сложила крылья и вперилась в Анику взглядом.

Потом они начали садиться все.

Трава исчезла. Мыс от края до маяка стал живым, дышащим, в цветном ковре перьев; совы сидели плечо к плечу, на траве, на маяке, на Мареке, который замер с термосом в руке и старался дышать очень медленно. И все — все до одной — смотрели на неё.

Вот оно. То, чего не выдержала тётка Аусдис. То, от чего Аусдис сказала «не сюда». Тысяча глаз, и все на тебе.

Аника ждала, что ей станет страшно, но ей не стало.

Она набрала воздуху. Ну же, два слова. Их сказала Аусдис, и Тордис, и Халла, и Гудни по колено в пепле, и амма как минимум шестьдесят раз. Два слова, и они развернутся, и завтра на Лёйгавегюр будут только чайки, Йенс напишет про аномалию и всё кончится.

Неясыть у её ног наклонила голову набок. Аника обнаружила, что тоже наклонила. Она подумала — не словами, а даже быстрее слов, — что за тысячу лет в этой истории никто ни разу не задал совам вопрос, все только отвечали.

— Чего вы хотите? — спросила она вслух.

Неясыть подняла крыло. Из-под крыла выпало серое бесцветное перо.

Потом перо выпало у сипухи рядом. У филина на маяке. У белой совы на колене Марека. Тысяча перьев — с каждой птицы по одному — оторвались разом, и ветер, который здесь никогда не стихал, не унёс их в море. Они летели к ней. Во внутреннем кармане что-то дёрнулось — перо из пакетика Йенса рвалось наружу, к своим. Аника вытащила его и разжала пальцы, перо ушло в общий поток. Перья ложились на джинсы, на плечи, на капюшон, цеплялись за куртку и друг за друга, край к краю, стержень к стержню, и она вдруг поняла, что держит в руках не перья.

Она держала шкуру.

Хамр. Лёгкую, серую и горячую изнутри. Совершенно целую, без единого огреха, поглотившую все перья.

Аника стояла, держала её, и всё, что Гвюдрун рассказала на жёлтой кухне, пересобралось у неё в голове самостоятельно и по-другому.

Совы никогда не летели за женщинами — они летели с ношей. Женщину сожгли в Хордаланде за то, что однажды ночью её увидели такой, какой она была на самом деле, и Аусдис, которая стояла у того костра и всё видела, в ту же ночь сняла собственную шкуру, оставила её на берегу и взошла на корабль Хьёрлейва в одном платье, без сундука, потому что решила: больше никогда. Но сова не умеет ни бросить то, что принадлежит своим, ни взять это себе, сове остаётся только нести. И они подобрали шкуру с берега, разобрали её по перу, чтобы хватило на всех, и понесли через море вслед за той, кому она принадлежала, — а на мысу им сказали «не сюда», и они развернулись, и через год принесли снова, и через сто лет, и через тысячу, и приносили бы ещё тысячу, потому что отдать было некому, а бросить нельзя.

«Не сюда» защищало не от людей. Оно защищало от себя.

— Аника! — закричал Марек. Он показывал вниз, на склон.

По склону, на четвереньках, в снегу и песке, лез Йенс Кристенсен. Без сети. Очки он тоже потерял где-то в протоке, и теперь лез вслепую на голос ветра.

Совы повернули к нему тысячу голов.

— Не надо! — крикнула Аника.

Она не знала, кому кричит. Йенсу — не лезть? Совам — не трогать? Себе?

Йенс выполз на мыс и встал. Огляделся, ничего не видя, жалкий, с бородой сосульками. Потом посмотрел туда, где она стояла, и — она поняла это по лицу — увидел даже не её, а серый плащ в её руках.

— Не надевайте, — сказал он. Голос был совсем не тот, что у сарая. — Пожалуйста. Мы ничего не знаем! Мы ничего про это не знаем. Мы ничего про это... — Йенс, — оборвала его Аника. — Вы ведь всё равно напишете «аномалия».

Йенс открыл было рот, но порыв ветра налетел на него, и он беспомощно кивнул и опустил руки. Мокрый и практически слепой ученый в двух шагах от тысяч зрячих сов.

Аника развернула шкуру. Ветер тут же рванул её из рук, но она удержала ткань за края и накинула на плечи прямо поверх куртки Хёрдура. Шкура сошлась у горла сама. Секунды две не происходило ничего, и Аника успела подумать «ну вот».

Потом Марек говорил, что это заняло секунду.

Аника знала, что дольше: ей хватило времени понять, что ветер, оказывается, не стена, а лестница, и по ней можно идти вверх, вверх, до тех пор, пока мыс не станет чёрной точкой с белой точкой на ней, а за ним — весь южный берег, ферма Хофснес с одним окном, ледник, лежащий белым зверем на полстраны, и далеко на западе, за горами, — Рейкьявик, желтый от фонарей, город, где на Лёйгавегюр сейчас не было ни одной совы. Все были здесь.

Она видела всё. И — это была вторая вещь, которую она поняла в воздухе, — её тоже было видно. С фермы, с дороги, из редких машин на Первом шоссе, Йенс внизу стоял, задрав слепое лицо к небу, и всё равно смотрел. Тётку в Хордаланде за это назвали ведьмой и сожгли, и она ничего не могла с этим сделать — ни с мужчинами, которые пришли, ни с соседками, которые говорили. Аусдис тоже не могла. И Тордис, и Халла, и Гудни по колено в пепле.

Аника могла.

Она жила в мире, где на «ведьму» отвечают, где слухам не дают дойти до костра, где женщина с тысячей сов за спиной — это не приговор, а сила. Пусть смотрят! Она в это верила и висела над мысом, пока не поверила окончательно.

Аника вернулась к маяку и сняла шкуру. Это оказалось просто, как снять свитер. Шкура сложилась в руках пополам, и ещё пополам, и ещё, пока не стала размером с шарф, и Аника убрала её за пазуху.

Марек стоял рядом. Он ничего не спросил и протянул ей термос.

— Двадцать минут, — сказал он. — Он уедет.

Совы сидели и ждали. Неясыть у края смотрела всё так же, наклонив голову.

Аника оглянулась на волны. Ей полагалось сказать два слова. Или другие два? Или что-нибудь?

Она не сказала ничего, просто повернулась и пошла к склону.

Совы беззвучно поднялись за ней все разом и пошли следом над самой травой, так что Йенс сел в снег и закрыл голову руками, а трактор внизу вспыхнул единственной фарой, потому что Хёрдур увидел, как с мыса спускается туча.

— Ну что теперь? — крикнул Хёрдур, когда они забрались на трактор. — Едем! — А эти? — Эти с нами.

Хёрдур посмотрел на неё и вжал педаль. У Сигрун такого вида не бывало за все шестьдесят лет, что он её знал.

***

В декабре Институт естествознания внёс в список птиц Исландии девять новых видов, из них два гнездящихся. Статья Йенса Кристенсена вышла в январе. В аннотации говорилось про беспрецедентную инвазию, вероятно вызванную атмосферной аномалией над Северной Атлантикой. В благодарностях стояло одно имя без фамилии.

Страницу в «Википедии» Марек поправил сам. Ему откатили правку, он поправил снова, приложил статью Йенса, и правка устояла. В таблице у него появился пятый столбец. Что в нём, он никому не показывал, кроме жены.

Кот Гвюдрун начал выходить из-под ванны.

В магазине «Lopi & Lakkrís» на Лёйгавегюр всё было как всегда: свитеры, мыло в войлоке, чай из тимьяна. Под прилавком, в коробке между свитерами XS и S, лежал сложенный серый шарф, и Гвюдрун, доставая сдачу, никогда его не касалась. Табличку «Совы не продаются» с двери не сняли, поскольку об этом спрашивали по-прежнему.

В четыре темнело. В четыре Аника надевала куртку, говорила Гвюдрун «до завтра» и выходила. Совы на фонарях провожали её до угла, но не дальше: дальше стоял Марек с пакетом из пекарни, и это была не их территория.

На банке с лакрицей в витрине сидел сычик. Пара из Огайо — та же, они прилетели за сиянием ещё раз, — долго стояла у витрины.

— Он настоящий? — спросила женщина. — Настоящий. — В Исландии же нет сов. — Есть, — сказала Аника. — С октября прошлого года. — А продаётся?

Сычик закрыл один глаз.

— Нет, — сказала Аника. — Он считается.

***

Рассказ в трёх главах. Первая здесь. Вторая здесь.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Гвюдрун жила в трёх минутах ходьбы на Ньяульсгата, в доме с зелёной крышей и котом. Кот встретил их в прихожей, посмотрел на Анику, развернулся и ушёл под ванну. Оттуда он больше не выходил.

— Он и Сигрун не любил, — сказала Гвюдрун и поставила чайник.

Кухня была маленькая, жёлтая, с клетчатой клеёнкой. На холодильнике магнитами из Икеи держались фотографии: Исафьорд, лодка, тюлени, чей-то конфирмант в белом. Гвюдрун достала чашки, печенье с изюмом, банку с сахаром и вязание, которое положила на колени, но вязать пока не стала.

— У тебя права есть? — Есть. — Аника ожидала чего угодно, только не этого вопроса. — А что? — Потом. — Гвюдрун налила им чаю. — Ты в школе саги проходила? — Как все. — Слово «хамхлейпа» помнишь?

Аника помнила. Хамхлейпа — та, кто бегает в чужой шкуре. Шкуру — хамр — в сагах надевали и снимали, как плащ, женщины ночью выходили из дому одними, а возвращались другими. Учительница говорила, что это метафора.

— Ну только это не метафора, — сказала Гвюдрун, выслушав ответ.

За окном что-то большое опустилось на крышу соседнего гаража. Шифер скрипнул. Аника повернулась и увидела ушастую голову размером с кошачью, с оранжевыми глазами, которые в темноте горели, точно две лампы на дальнем берегу. Филин. Филины не летают через море. Аника уже не удивилась, а Гвюдрун не обернулась вовсе.

— В 874 году сюда приплыли два корабля, — начала она. — Это ты тоже проходила. Ингоульв и его побратим Хьёрлейв. Хьёрлейва в первую же зиму зарезали собственные рабы — там, где сейчас мыс с его именем. Так вот, на корабле Хьёрлейва плыла женщина, Аусдис из Хордаланда. Хамхлейпа. Приплыла она без вещей, считай, единственная на всём корабле без сундука. — Откуда это известно? — Из того, что я тебе сейчас рассказываю. — Гвюдрун взяла спицы. — Не перебивай, а то я сама собьюсь. Мне это рассказали один раз, хотя и не должны были, пятьдесят лет назад, и тоже на кухне.

Спицы пошли быстрым шестерёночным ходом.

— Над кораблём Хьёрлейва всю дорогу от Норвегии висела туча, и это были не чайки. Даже моряки заметили. А когда рабы зарезали хозяина, то сказали Ингоульву: это не мы, это совы. Он не поверил и перебил всех до одного — и за побратима, и за ложь. Но с той ночи, глядя на Аусдис, он думал о совах. И все его люди думали. Понимаешь? Где сова — там на женщину смотрят. Где смотрят — там начинают говорить. А где говорят... — Ну и что?

Гвюдрун отсчитала петли.

— У Аусдис была тётка в норвежском Хордаланде. Однажды ночью её увидели не такой, какой знали днём. Сначала стали смотреть. Потом стали говорить. И наконец сожгли. Совы только повод, конечно. Сожгли её за то, что она стала той, на кого все смотрят. Женщине могут простить всё, кроме этого.

Филин на гараже переступил с лапы на лапу.

— Первой зимой Ингоульв стоял на мысу, том, что к югу, за Скафтафедлем, и смотрел в небо на птиц. Однажды ночью Аусдис вышла на край мыса, подошла к обрыву и сказала морю и крылатой туче всего два слова. По-нашему «не сюда», Ekki hingað. И совы развернулись. — Все? — удивилась Аника. — Все. Затем у неё родилась дочь, а у дочери дочь. И каждую осень, после того как овец сгонят с гор, одна из них ездила на мыс и говорила то же самое. Тысяча сто пятьдесят два года, девочка. — Гвюдрун перевернула шапку. — Это недолго, если каждый год делать одно и то же.

Аника хотела засмеяться и обнаружила, что не может. Чай остыл, кот так и не пришёл обратно, хотя Гвюдрун положила ему паштет и, вздохнув, немного мусса.

— В тысячном году на Тинге приняли христианство, а Тордис всё равно поехала. В 1402 началась чума, а Халла поехала. В восемьдесят третьем, когда прорвало Лаки и пепел лежал по колено рядом с трупами коров, Гудни шла пешком от Киркьюбайярклёйстюра, потому что и лошади пали. В восемнадцатом Катла и испанка, в семьдесят третьем Хеймаэй. Это я по вершкам пробежалась, я всех не знаю. — Спицы остановились. — Твоя амма ездила с шестьдесят первого каждый год. Каждый, девочка. — Амма никогда... — Конечно. — Гвюдрун поглядела на неё поверх очков. — В Вестфьордах тайна — это то, что знают все и о чём никто не спрашивает. Сигрун хотела сказать тебе в тридцать лет. Считала, что ты пока не готова. Или что она не готова. А твоя мать... — Мама отказалась, да?

Это было не воспоминание. Скорее знание, которое всплыло само, до этого лежав на дне. Кристин уехала в Данию в двадцать пять, оставив дочь бабушке и мужу, и домой не приезжала, начав на континенте новую жизнь с новым мужчиной. С аммой Кристин говорила по телефону раз в год на Рождество, и разговоры эти длились минуты четыре, если не меньше.

— Сказала, что каждую осень по одной дороге гоняют овец, а она не овца, — кивнула Гвюдрун. — И уехала. Сигрун её не винила. Не всякая сова хочет летать. Некоторые хотят в Копенгаген.

Аника посмотрела на свои руки. Руки как руки, тонкие, с обкусанными ногтями на большых пальцах.

— То есть я... — Она не смогла договорить. — Все женщины в вашем роду — кто больше, кто меньше. Сигрун была больше. Ты видишь в темноте? — Да. — Просыпаешься в три? — Да. — Голова?

Аника не ответила. Гвюдрун снова взялась за вязание.

— В сентябре амма не поехала, потому что умерла. И никто не поехал, потому что никто, кроме меня, не знал, а от меня они ответ не примут, я не из рода Аусдис. В конце октября прилетели совы. Сначала ближние, из Норвегии, потом будут остальные, вплоть до сибирских. Они тысячу лет слышали «не сюда» и один раз не услышали. — Она подняла глаза на окно. — Этот вчера сидел на Хадльгримскиркье. Его даже с дрона снимали: крылатое знамение на лютеранском храме, наверное, с нами бог!

Гвюдрун нехорошо усмехнулась и прижала пальцами петлю. В наступившей тишине стало слышно шелест крыльев и удары когтей по крыше.

— И что будет? — спросила Аника. — Ничего страшного. Просто прилетят все и на тебя будут смотреть.

***

В субботу Институт естествознания выпустил заявление: «беспрецедентное вторжение», семь видов, «вероятно, следствие атмосферной аномалии над Северной Атлантикой». Дальше про аномалию никто не написал ни слова, потому что в воскресенье сов было уже сорок и они сидели на крыше Института. В понедельник из Копенгагена прилетел орнитолог с тремя чемоданами и паутинной сетью, растянул её на Лёйгавегюр между фонарём и вывеской и к обеду поймал воробьиного сычика.

Аника узнала об этом от Гвюдрун по телефону, и бежала от Греттисгата до магазина так, что прорезала толпу китайских туристов касаткой.

У витрины стояла толпа. Орнитолог — высокий, в очках с оранжевыми дужками, с бородой, в которой запутался пух, — держал сычика в кулаке и надевал ему на лапу колечко. Сычик не сопротивлялся. Он смотрел поверх голов, на дверь, и Аника поняла, что он ждал её.

— Отпустите, — сказала она. — Простите? — Орнитолог не поднял головы. — Это стандартная процедура. Птица не пострадает. Мы должны знать, откуда... — Отпустите сейчас же.

Она не повысила голоса, ей это было без надобности. Все совы на Лёйгавегюр — на фонарях, на вывесках, на крышах кий и тойот, сорок с лишним сов — поднялись одновременно без единого звука. Совиное крыло беззвучно, сорок пар совиных крыльев беззвучны восемьдесят раз. Толпа присела, проглотив крик. Орнитолог разжал руку.

Сычик перелетел на плечо Анике, ласково взял её клювом за мочку уха и остался.

— Как вы это сделали? — прохрипел орнитолог. — Никак.

Она вошла в магазин. Гвюдрун стояла за кассой и держала спицы в кулаке, остриями вверх, будто ножи.

— Хватит, — сказала она. — Дальше они будут ждать тебя здесь. Или ты поедешь на мыс. — Что мне там говорить? — Что хочешь. Аусдис ничего не спрашивала. — Гвюдрун положила спицы. — Но кто-то должен встать на край.

Дачу-дастр Марек взял на сутки, потому что на «дольше» Аника и не рассчитывала. Он не стал спрашивать, куда и зачем они едут. Он спросил только, брать ли термос, и взял два.

Выехали во вторник в восемь утра, в полной темноте. Метеослужба повесила на весь юг оранжевое предупреждение: ветер, дождь, потом снег, потом снова ветер. За Сельфоссом дворники перестали справляться. За Хвольсвёдлюром на каждом столбе ограды вдоль дороги сидела сова — ровно по одной, на равном расстоянии, как фонари. Марек сбавил скорость и посмотрел на Анику.

— Они с нами? — Да. — Тогда я перестану их считать. — Он снова разогнался. — Кстати, в Польше, если что-то не сходится, звонят маме. Моя это знает и после трех звонков не берёт трубку.

Аника засмеялась впервые за последние дни. Сычик на её плече такую тряску не одобрил и переступил ближе к шее.

За Виком дорога пошла вдоль чёрных песков. Ни домов, ни столбов, только песок, дождь и белый низкий ледник слева, точно небо опустили на землю. Сов стало не видно, но Аника знала, что они здесь.

— Что ты им скажешь? — спросил Марек. — Не знаю. — А что бабушка говорила? — «Не сюда». — А ты?

Она не ответила. Дворники ходили туда-сюда. Впереди, в двух часах пути, сквозь дождь проступал мыс.

***

Рассказ в трёх главах. Первая здесь, третья будет 17.09.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Жила когда-то у Серого фьорда, на хуторе в четыре дома и одну церковь без священника, девочка по имени Вигдис. Было это в те годы, когда к исландским берегам ходили английские корабли за треской, и всякий человек в округе знал цену сушёной рыбьей голове, потому что иных денег и не водилось.

Хутор стоял бедный. Земля родила камни, и урожай камней всякий год был отменный. Овцы паслись на склоне такой крутизны, что к осени левые ноги у них делались короче правых, и гонять их полагалось всегда в одну сторону, а не то попадают. Так, во всяком случае, объясняла Вигдис её амма, а бабушкам в здешних местах не возражал никто, включая океан.

Океан и был главным в этой жизни. Он кормил, он же и забирал — отца Вигдис вода взяла себе за три зимы до нашей истории, и с тех пор девочка ходила на берег, будто к упрямому родственнику: без большой любви, но исправно каждый день.

Там она его и встретила.

Сперва она приняла его за остров и удивилась, потому что вчера острова не было. Потом остров вздохнул, пустил к небу столб пара и поглядел глазом величиной с колодезное ведро.

— Ты кто? — спросила Вигдис.

Спросить что-нибудь было надо, а ничего умнее в такую минуту в голову не приходит никому, хоть до ста лет доживи и все книги перечитай.

Кит ответил не сразу. Он вообще ничего не делал сразу.

— Я старый, — сказал он наконец. Голос его шёл не из воды даже, а откуда-то из-под неё, из самого основания, что было до земли, вулканов и ледников, — Остальное неважно.

Разговаривать с ним было всё равно что переписываться с другим берегом зимы. Мысли у китов длинные, длиннее их самих, и пока такая мысль доплывёт от хвоста до головы, на суше успевают истопить печь и переругаться из-за хлеба. Зато уж что кит сказал, то сказано, его слова не портились от времени.

Вигдис стала приходить каждый день. Приносила ему новости — про овец, про амму, про то, что у соседа Эйнара опять никто не пошёл в зятья. Киту новости нравились. Сам он новостей не имел: у китов, объяснил он, последняя новость случилась до того, как у людей завелись лодки, и они её до сих пор обдумывают.

А зимой пришёл голод. Море заперлось штормами на десять замков, сети стояли пустые, и на хуторе уже варили похлёбку из старых тресковых голов, снятых со стены, — тех самых, что были деньгами. Так что хутор, можно сказать, ел собственный кошелёк, запивая талым снегом.

Вигдис пришла на берег и ничего не стала просить. Она была здешняя и знала:

у моря не просят, наплачешься.

Она просто села на камень и стала рассказывать. Про похлёбку из тресковых голов. Про младшую дочь Эйнара, которая уже неделю не плакала оттого, что на плач тоже нужны силы. Про амму, которая теперь вставала до света и подолгу стояла над ларём с мукой, не открывая его. Про старого Торлейва с дальнего двора, которого схоронили на той неделе, и землю копали дольше, чем плакали.

Кит слушал долго, по-своему, а потом ушёл вглубь, и Вигдис не видела его три дня.

На четвёртый день сельдь пошла в Серый фьорд такой стеной, что вода сделалась тесной. Мужики черпали её вёдрами, бабы солили, не разгибаясь, даже церковь без священника — и та пропахла рыбой. А за устьем фьорда, поперёк выхода, ходила взад-вперёд серая спина, будто пастух прохаживался у ворот овчарни, приглядывая, чтобы стадо не разбрелось раньше времени.

Бабка Вигдис поглядела на ту спину из-под ладони и сказала:

— Верни ему что-нибудь, детка. Даром в этом мире одни камни родятся.

Вигдис и сама это понимала. Ночью, когда над фьордом развернулось зелёное ходкое северное сияние, она пришла на берег и спросила кита, чем платят такому, как он.

Кит долго молчал, даже дольше обычного. Сияние успело переменить цвет и перекинуться через гору блестящим рукавом.

— Вон то, — сказал он наконец, и было слышно, насколько эта мысль старая и заношенная. — Я его вижу только сквозь воду. Сверху вы, снизу я. Для меня оно мутное, будто кто светит сквозь лёд. Восемьдесят лет хочу поглядеть, какое оно на самом деле, и восемьдесят лет мне не хватает на это воздуха. Расскажи. Только не словами, словами такое не носят. Как-нибудь иначе.

Вигдис честно пробовала иначе. Она пела ему — кит слушал и говорил: тепло, но не то. Она вязала ему сияние узором на варежке, распустив для зелёной нити бабкину праздничную кофту, и кит долго глядел на варежку сквозь воду и сказал: похоже, но не оно. Так у них и повелось на много лет вперёд: сельдь каждую зиму приходила в Серый фьорд, минуя все прочие, а Вигдис всё искала, как отдать долг, и не находила, и оттого приходила снова.

Потом она выросла, но на берег ходить не перестала. Потом состарилась — а кит и без того был старый, — и однажды сказала ему просто:

— Скоро мне помирать, а долг за мной остался. Нехорошо. — Долги — дело длинное, — ответил кит. — Я подожду.

Здесь сказка кончается и начинается то, что в этих краях сказкой не считают, потому что это всякий может проверить сам.

Похоронили Вигдис честь по чести, у церкви без священника, хоть он там и появился, но уж больно приклеилось название.

А в первую же тёмную ночь над Серым фьордом встало сияние — зелёное, ходкое, знакомое, только вставало оно в тот раз не как всегда, поперёк неба, а столбом над самой водой, и опускалось всё ниже, покуда не легло на волну. И вода во фьорде просветилась насквозь до самого дна, до последней сельди, как не светится океан ни от солнца, ни от луны.

Из глубины поднялась серая спина. Кит встал в этот свет и стоял так долго, что старики засомневались, не умер ли, всё-таки кит это кит, а не пёс. Но потом спина ушла вниз, и больше её у наших берегов не видали.

Сияние осталось. Оно и теперь приходит к Серому фьорду чаще, чем к соседним, и люди говорят: это оттого, что оно тут не гостит, а живёт. Отдаёт долг и светит сквозь воду, чтобы всякому, кто глядит снизу, видно было по-настоящему.

Потому что слова словами, а здесь так: пообещала — свети.

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне