Чернильный лес

Сказки тёти Хель

В Исландии не водятся совы. Это знает каждый, кто хоть раз открывал путеводитель: лошади есть, овец больше, чем людей, тупики — с мая по август, киты — по авторскому китовьему расписанию, а сов нет. Не завелись. Аника Йоунсдоуттир прожила на острове двадцать девять лет и ни разу об этом не задумалась. Она точно так же не задумывалась о том, что в Исландии нет змей.

У Аники были комната под крышей на Греттисгата, парень из Польши, велосипед без переднего тормоза и работа, на которую она ходила пешком. Ещё она хорошо видела в темноте, но это к делу не относилось. Так она считала до вторника.

Во вторник на вывеску села первая сова.

***

Магазин стоял на Лёйгавегюр, между баром и другим таким же магазином. Назывался он «Lopi & Lakkrís»— «Шерсть и лакрица», — и в нём было всё, что турист увозит из Исландии, чтобы дома не понять зачем потратил такую кучу денег: свитеры с кокеткой по пятьсот евро, шарфы, мыло, закатанное в войлок, чай из мха и арктического тимьяна, банки лакрицы в шоколаде. За кассой сидела женщина лет семидесяти с очень прямой спиной и спицами, которые не останавливались примерно никогда. Это была Гвюдрун, хозяйка.

Аника как стояла у окна и объясняла паре из Огайо, что северное сияние не включают по расписанию.

— Но в прогнозе написано «три из девяти», — настаивала женщина. — Это значит, что можно посмотреть в небо, — сказала Аника. — А можно не смотреть.

За окном по Лёйгавегюр тащило ветром пакет из «Бонуса». Было четыре часа, уже по-октябрьски темнело. Мужчина из Огайо поднял телефон, чтобы снять розовую свинью на пакете, и вдруг задрал объектив выше.

— О, — сказал он. — Это что, ястреб?

Аника вышла на крыльцо. На вывеске, прямо на букве «L», сидела птица. Бурая, круглоголовая и мокрая насквозь, перья на груди слиплись сосульками, а глаза — чёрные, огромные, безо всякого выражения — смотрели вниз. Не на туристов с телефонами, а ровно на Анику.

Аника ни разу не видела сов живьём, но эту определённо знала: неясыть. Серая неясыть, которая живёт в норвежских лесах и никогда, ни при каких обстоятельствах, не летает через море.

— Это не ястреб, а сова, — сказала она. — В Исландии не водятся совы, — сказала женщина из Огайо. Она уже успела прочитать путеводитель.

Птица закрыла глаза, а потом медленно их открыла. Что-то тихо звякнуло — за стеклом магазинчика Гвюдрун уронила спицы.

К вечеру неясыть не улетела, так что у крыльца собралась небольшая толпа — в основном голосистые британцы из бара. Высоченный парень в фартуке вынес ей на картонке кусок пиццы и держал на вытянутой руке, пока не замёрз. Неясыть не шелохнулась, но на пиццу нашлись желающие и без того толстые чайки.

Гвюдрун ушла раньше обычного. На пороге остановилась, посмотрела на вывеску, потом на Анику, и пошла за угол, не застегнув своё фиолетовое пальто.

***

Марек пришёл в восемь мокрый до пояса, с пакетом из «Бонуса», и ещё в дверях начал стаскивать кроссовки. Марек был из Лодзи, писал код для приложения, которое берёт с людей по европейским меркам баснословные деньги за парковку, и был, по мнению Аники, самым добрым человеком на острове, включая пасторов и зоозащитников.

— Ты видела? На Лёйгавегюр сова! Сидит на вывеске, народ снимает, я тоже снял. — Он выпрямился с кроссовкой в руке. — Погоди, это же на вашей вывеске? — На нашей. — Аника забрала у него пакет. Хлеб, колбаса, скир и лакрица, которую он не ел, но покупал ей. — С четырёх часов сидит. Пиццей даже кормили. — Съела? — Не-а.

Марек сел на кровать прямо в куртке и вытащил телефон.

— В Исландии нет сов. Это я точно знаю, я смотрел, когда переезжал. Тут нет змей, до 2025 года не было комаров, нет... — Смотри дальше.

Аника наливала ледяную воду в чайник из под крана и слышала, как он читает вслух по-исландски, расставляя ударения на все слоги сразу.

— Есть! — сказал он с обидой. — Брандугла. Болотная сова. Гнездится. Несколько сотен пар. — Болотная не считается. Её никто не видел. — Тут написано, что видели. — На вывеске-то не болотная, на вывеске неясыть. — Откуда ты знаешь?

Аника замерла с чайником в руке, счищая кожу с нижней губы зубами. Она не знала откуда. Она вообще не помнила, чтобы когда-нибудь видела живую сову не на кружке и не в фильмах про Гарри Поттера.

— Похожа, — сказала она и налила воду мимо чашки.

Марек вытер стол рукавом и полез в шкаф за ревеневым вареньем.

***

Ночью Аника проснулась в три. Рейкьявик молчал и даже мотоциклисты в октябре были видом вымирающим. Звуков не было ровно никаких. Но Аника была совершенно, до звона, бодра, будто и не ложилась. Она села в постели. Окно было слева, почти за спиной, и темнело небом. Аника повернула голову обратно — в шее неприятно щёлкнуло — и потёрла затылок. Опять криво заснула, надо вернуться к плаванию, не то вернутся мигрени.

На карнизе за стеклом сидела вторая сова.

Белая с золотом, с плоским сердцевидным лицом — сипуха. Сипухи живут на фермах в Англии и Франции, спят в амбарах и не летают через океан. Сипухи не летают через океан! Эта сидела на узком карнизе мансарды в доме из гофрированного железа, на третьем этаже, и смотрела внутрь сквозь нимб уличного фонаря.

Марек спал лицом к стене и даже не шевельнулся. Аника встала и подошла к окну. Сова за ним тоже не шевельнулась.

— Ну и что? — сказала Аника шёпотом.

Сова наклонила голову. Аника машинально наклонила свою — тоже градусов на двадцать, в ту же сторону, а потом выпрямилась. Сердце колотилось, но не от страха. Она подышала на стекло, и сова передвинулась на шаг, чтобы видеть её через чистое.

Аника простояла у окна до половины пятого. Потом сипуха моргнула, отвернулась и осталась сидеть, а Аника легла и тут же уснула.

***

В среду сов было две. В четверг — четыре; о них написал Vísir, и Гвюдрун повесила на дверь табличку «Совы не продаются» — по-английски, по-немецки и по-китайски, потому что спрашивали. Ушастая сидела на фонаре напротив, мохноногий сыч — на водосточной трубе бара. Бармен минут десять тыкал в него с крыльца шваброй, не доставая, потом ушёл внутрь и вернулся с телефоном.

Марек завёл таблицу. Четыре столбца: дата, вид, место, что делала. В последнем столбце во всех строках стояло одно слово: «Смотрела».

— На кого? — спросила Аника, заглянув через плечо. — Я пока не стал заполнять, — сказал Марек.

В пятницу Аника открыла магазин в девять, сняла с полки огромную банку лакрицы для витрины и обнаружила, что банка на неё смотрит.

В банке сидел сыч. Воробьиный сычик — птица размером с кулак, с белыми полосками над жёлтыми глазами, отчего казалось, что он постоянно хмурится. Как он попал ночью в запертый магазин, а потом в закрытую банку? Аника не стала задумываться и поскорее сняла крышку, на счастье птицы, с дырочками. Сычик перелетел на полку с чаями, уселся на коробку «Арктический тимьян» и принялся чистить перья.

— Ты не считаешься, — сказала ему Аника. — В тебе грамм сто.

Сычик закрыл один глаз.

День прошёл странно и совершенно обыкновенно. Приходили туристы, спрашивали про сов, покупали мыло в войлоке, потому что неловко было уйти без покупки и потому что каждый цвет пах чем-то своим: розово-алый клубникой и шампанским, зеленый с серыми прожилками, похожими на склоны вулканов, — травой и лимонником. Приходил человек с «RÚV» снимать неясыть на вывеске. Гвюдрун сухо бросила ему, что комментариев не даёт, Аника, подумав, сказала то же самое.

После обеда она спустилась в подсобку, чтобы пересчитать оставшиеся свитеры. И только на лестнице сообразила, что в подсобке нет окон, а свет она включать не стала.

В шесть Гвюдрун закрыла кассу на час раньше, чем всегда, и сказала Анике, чтобы та повернула табличку. Аника повернула. Хозяйка отложила вязание. За все три года, что она тут работала, такое случалось впервые.

— Твоя бабушка умерла в мае, — сказала Гвюдрун. — В мае. — Аника не понимала, при чём тут амма. Амма жила в Болунгарвике, вязала те самые свитера, что висели на этой же стене, и умерла во сне, в восемьдесят семь. — Вы её знали? — Я из Исафьорда. Там все знают всех. — Гвюдрун помолчала. — Кто в этом году ездил на мыс? — На какой мыс?

Гвюдрун крякнула и посмотрела на сычика, покачивающегося на чаях.

— Значит, никто, — сказала она. — Бери куртку, девочка. Пойдём ко мне, этот разговор не на пять минут.

Они вышли. Сильный ветер с запада тащил по Лёйгавегюр всё, что не было привинчено. На крыше припаркованного у бара джипа с огромными колёсами, впору по леднику кататься, сидели ещё четыре совы.

***

Это будет рассказ в трёх главах 🩶

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Он спустил ноги на пол. Половица, которая раз в неделю пела Дугалу концертной виолончелью, сегодня только скрипнула. Звук получился совершенно будничный, безо всякого настроения, — и это Тэма почему-то успокоило.

Окно выходило на улицу. Рэйберн-плейс лежала внизу мокрая и пустая, и фонари казались не источниками света, а его последними хранителями; рельсы блестели, трамвайные провода над ними гудели на ветру, а из лавки мясника на углу, где ещё мигала лампочка над кассой, через щель под дверью вылезал запах опилок.

Никого не было. Тэм ждал, прижав лоб к стеклу, так долго, что стекло от его дыхания запотело и он вытер его рукавом. Ровно в эту секунду из-за угла, с той стороны, откуда приходил восточный ветер, вышел человек.

Он шёл не быстро и не медленно. Он шёл так, будто у него был адрес. Причем, точный.

Мужчина был невысоким, в тёмном пальто, застёгнутом под самое горло, в котелке и с портфелем, который он держал перед собой обеими руками, будто одолжил и сам был этому не рад. Ничего в нём не было примечательного, и именно это было хуже всего, потому что в ту минуту, когда он поравнялся с домом, рожь на всех подоконниках четвёртого этажа — Тэм видел это по тени на стене — разом наклонилась в его сторону, словно её примяли рукой.

— Иди спать, Тэм.

Дед стоял в дверях. Он был одет: пиджак, воротник парадной рубашки и даже ботинки! А Тэм точно помнил, что час назад эти самые лаковые ботинки стояли внизу у вешалки, где им и полагалось находиться ночью и даже днём, если день был не праздничным. Это значило, что дед не ложился. Более того, это значило, что дед что-то знал.

— Кто это? — спросил Тэм шёпотом, хотя за окном никто не мог его слышать. — Человек, — сказал дед, — которого я просил ветер задержать до утра. — Он помолчал и добавил тоном, каким мама обычно сообщала, что молоко скисло: — Ветер, как видишь, не смог.

Внизу, четырьмя этажами ниже, кто-то постучал в дверь подъезда: три раза, негромко, с одинаковыми промежутками. Человек явно не сомневался, что его впустят. В доме напротив зажглось и тут же погасло окно. Из спальни родителей донёсся голос миссис Инверарити, спросившей, который час, и голос мистера Инверарити, ответившего, что уже поздно. Ответ, который, как заметил однажды Дугал, годился для любого на выбор часа в сутках.

— Дедушка, — сказал Тэм и прикусил верхнюю губу, — Я его не звал.

Дед посмотрел на него внимательно, сверху вниз, проверяя, на месте ли у внука уши, нос и всё остальное. Было в этом взгляде что-то такое, чего Тэм ещё никогда в нём не видел, — не страх, потому что дед точно не боялся, — а скорее расчёт. Дед яростно перебирал в уме, нахмурив и без того морщинистый лоб, сколько ещё у него, — или у них? — осталось.

— Никто, — сказал дед медленно, — никогда не зовёт такое словами.

Стук повторился. Тук-тук-тук. Ровно три раза.

— Стой здесь, — сказал дед и пошёл вниз по лестнице, не зажигая света.

Тэм, разумеется, тотчас пошёл за ним, потому что «стой здесь» в семье Инверарити испокон веков означало «иди следом, но тихо, ради всех святых».

Крутая деревянная лестница в доме на Рэйберн-плейс, отполированная поколениями рук так, что перила казались тёплыми, молчала вся: от чердака до входной двери. Половицы не скрипели ни под дедом, ни под Тэмом, ни сами по себе, так что Тэм, у которого от этого молчания зашевелились волосы на руках, только на втором пролёте понял, что дерево не спит. У дерева было настроение. У всего дерева, во всём доме, разом! И оно чего-то ждало.

Дед остановился у двери подъезда, положил ладонь на засов и помедлил, не сдвигая его.

— Мистер Инверарити, — сказали снаружи.

Голос был ровный и вежливый, чуть простуженный — голос человека, который битый час шёл против ветра и не собирается об этом упоминать по крайней мере словами, — это Гилкрист, из Реестра. Я понимаю, что час поздний. Я знаю, что вы не спите, и знаю, что мальчик стоит у вас за спиной на третьей ступеньке. Не откроете ли вы дверь? Мне бы не хотелось просить об этом дерево.

Тэм стоял на третьей ступеньке.

Дед вздохнул длинно и всей грудью, будто планировал поднять кухонный шкаф, а затем дёрнул засов и толкнул дверь.

Человек в котелке, стоящий на крыльце, снял шляпу.

Лицо у него было незапоминающееся и очень усталое, и он не посмотрел на деда вовсе — он сразу посмотрел поверх его плеча, вверх по лестнице, прямо на Тэма. Незнакомец улыбнулся, будто они были старыми знакомыми, Тэм потерялся, а теперь его наконец удалось разыскать.

— Здравствуй, Тэм, — сказал он. — Ты меня звал. Я пришёл.

***

Первая часть первой главы здесь: https://inkwood.ru/vtoroi-edinburg-zapadnyi-veter-glava-pervaia

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

В Эдинбурге тридцать четвёртого года было, как и всегда, два Эдинбурга.

Первый значился в путеводителях, ездил на трамвае, читал в «Скотсмене» про безработицу и по воскресеньям, невзирая на дождь, ходил в церковь. Второй занимал те же улицы, ездил на тех же трамваях и читал ту же газету, но в нём каждому ребёнку на десятый день рождения доставалось умение — одно и навсегда, — и о том, каким именно оно окажется, никто, включая ребёнка, заранее не знал.

Умения бывали полезные, бесполезные, унизительные и такие, о которых на семейном совете говорили шёпотом.

Миссис Каррик с Дин-стрит, к примеру, отпирала любые замки — при условии, что они… не был заперты. Старик Драммонд из Лита понимал язык чаек и жалел об этом каждый день своей жизни. Всё это было привычно, как погода, и обсуждалось примерно с той же интонацией.

Инверарити жили на четвёртом этаже узкого дома на Рэйберн-плейс в Стокбридже, и умений у них было ровно столько, сколько людей в семье, — семь, если считать деда, а дед считался первым, такого деда попробуй не посчитай.

Мистер Инверарити вызывал дождь, и это было бы редкой удачей, если бы дождь его не выпадал исключительно над лесными деревьями. Не над крышами, не над садом, не над капустой на огороде тётки в Файфе, куда его однажды с надеждой возили, а строго и только над деревьями. Пятнадцать лет это обстоятельство чесалось в нём, как неудобный свитер с колючим воротником, пока не выяснилось, что Королевскому ботаническому саду нужен именно такой человек. С тех пор мистер Инверарити, крупный, веснушчатый и молчаливый, с руками-лопатами, каждое утро уходил на службу с выражением лица, которое у обыкновенных людей означает счастливое примирение с судьбой.

Миссис Инверарити растила рожь. Рожь у неё поднималась в ящиках на подоконниках, в щелях между плитами заднего двора и в одном горшке на буфете, густая, тёмно-золотая, такая, что о ней слагали бы песни, если бы в Стокбридже слагали песни. А вот яблоня, которую она сажала каждую весну с упрямством, достойным лучшего применения, засыхала к августу. Это была единственная тема, из-за которой миссис Инверарити переставала улыбаться.

Детей было четверо, и к тому вечеру, с которого начинается эта история, трое из них уже знали, что умеют.

Морвен, старшая, разговаривала с клевером. Не с травой и не с цветами вообще, не с плющом и не со мхом на камнях, а с клевером, и только с ним, и клевер отвечал ей охотно, многословно и, по её словам, совершенно бестолково.

Дугал управлял всем, в чём было дерево: стульями, дверьми, перилами, трамвайными полами, — но лишь в те минуты, когда у дерева было настроение. Настроение у дерева, как выяснилось за два года наблюдений, случалось примерно раз в неделю и никогда днём. Кухонный буфет однажды прошёлся за ним через всю комнату, и с тех пор стоял косо, потому что никак не получалось попросить его вернуться.

Ионе десять исполнилось в прошлом марте. Ровно в полночь она повернула голову к окну, за которым была только чёрная крыша соседей и туман, сказала «аааа» и через неделю, под настойчивыми расспросами, объяснила, что видит всё, что находится от неё точно на севере. Не рядом, а вообще: Файф, Северное море, острова, лёд, — сколько угодно далеко, при условии, что над этим чем-то открытое небо. С тех пор Иона ходила по дому, слегка наклонив голову, и не любила садиться лицом к югу, потому что там, объясняла она, как-то пустовато.

Оставался Тэм.

Тэму исполнялось десять завтра, и потому он лежал на спине в темноте, сложив руки поверх одеяла, как покойник (позу он выбрал специально, отому что она казалась ему торжественно), и слушал, как за одной стеной сопит Дугал, а за другой дед, старый Хэмиш Инверарити, беседует с Западным ветром.

Дед умел его поворачивать. Не вызывать и не гасить, только поворачивать, и только Западный, и делал это редко, потому что, как он сам и говорил:

— У ветра есть собственные дела, молодые люди!

В основном он разворачивал его в те дни, когда пивоварни с Фаунтен-бридж особенно старались, и весь Стокбридж, не зная, кого благодарить, полдня дышал вереском вместо солода.

Сейчас ветер шёл ровно с запада, шелестя в трубах, и дед, судя по ласковому тону, просил его подождать до утра.

Тэм думал о том, что бы он выбрал, если бы ему дали выбирать, и приходил к неутешительному выводу, что все хорошие вещи уже заняты. Летать нельзя, никто во втором Эдинбурге никогда не летал, о таком даже не мечтали! Понимать животных — старик Драммонд с чайками был у всех перед глазами как предостережение. Огонь, вода, камень — всё это, по правде говоря, звучало как волшебный дар из книжки, а не как то, что происходит с людьми на Рэйберн-плейс. Больше всего он боялся чего-нибудь вроде дара Ионы: вещи, из-за которой потом всю жизнь наклоняешь голову, чтобы не рябило.

Внизу, в гостиной, часы пробили одиннадцать. Дедушка за стеной замолчал, и ветер, помедлив, как человек, вспомнивший про забытую на остановке перчатку, рванул и пошёл с востока, от Форта, принося запах соли и чего-то ещё, чему Тэм не знал названия.

Он сел в постели.

Это был не ветер. Или не только ветер. Что-то — и он совершенно точно, всем телом, с той спокойной уверенностью, с которой знаешь собственное имя, понимал, что это «что-то» относится к нему одному, — шло к дому вверх по Рэйберн-плейс, не торопясь и не сомневаясь, хотя до полуночи оставался ещё целый час.

***

Поздравляю, мой дорогой читатель, мы с тобой в начале чего-то нового =) Хотелось бы написать «очередного нового», но в этот раз у меня, как и у Тэма, предчувствие пусть и тревожное, но хорошее.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

По средам сто третий опаздывал в Красную Гору минуты на четыре. Ну как опаздывал — приходил, когда приходил, двадцать лет одинаково, и в Красной Горе под это дело давно подстроили и хлебную машину, и почту. Начальство в автоколонне про четыре минуты знало, в путёвке их не было, и вслух их не поминал никто. Мало ли где автобус потерял четыре минуты. Дорога, осень, лоси опять же.

Терялись минуты всегда на одном месте. Между Осиновцом и мостом через Свилку ели подходили к самой обочине — лесхоз такого вообще-то не любит, положена полоса отвода, но тут руки не дошли, — и стояли там столб, жестянка на столбе и скамейка. Остановки такой в маршрутном листе не было. Деревни при ней тоже никакой не было, сколько Генка себя помнил. Просека, столб, скамейка. Подметённая, кстати, всегда — вот что интересно. Кто её мёл, при том что жилья вокруг на восемь километров не наблюдалось, Генка не выяснял. Двадцать лет как-то не до того было.

Стояли у столба по средам двое: тётка с бидоном и мужик в кепке. Входили молча, и здоровался первым салон — сам, без напоминаний. Красногорские после рыночного дня, с сумками, с рассадой на коленях, сдвигались к окнам и передние места освобождали так, будто всегда предпочитали постоять. До моста в салоне обсуждали исключительно погоду, а иногда и вовсе ничего.

У моста двое сходили. В зеркало на этом перегоне Геннадий Егорович не смотрел, был приучен.

Маршрут тогда ещё Генка принял в девяносто шестом от Михалыча — с автобусом, термосом и должком в виде правила. Правило Михалыч выдал на последней совместной поездке. Смотрел при этом вперёд, на дорогу, будто читал с асфальта:

Стоят у столба — возьми. До моста довези. Денег не бери. Нам не плачено — и мы не должны. А им задолжать не давай, они отдают. Всё.

Больше Михалыч ничего не прибавил, а Генка ничего не спросил, потому что не дурак. Через зиму Михалыча не стало, ПАЗ с тех пор сменился трижды, термос жив до сих пор, правило с ним.

Работало всё как часы: стоят — берёшь. Красногорские в курсе, новенькие догадывались естественным образом, по салону, дети до вопросов не дорастали как-то ни разу. За двадцать лет случился только один залётный грибник, полезший к мужику в кепке знакомиться, — так его тётка с бидоном взяла за рукав и пересадила к окошку молча, будто кастрюлю с края плиты. Грибник до Красной Горы ехал смирно и в лес, говорят, больше не ездил вовсе. Ну, может, врут. Про сто третий чего только не рассказывали.

Осенью до автоколонны добралась оптимизация. Из области спустили приказ, за приказом приехало оборудование: над дверью присобачили глазок, считающий входящих, — инфракрасный, серьёзный, с пломбой. К глазку полагался живой человек, и на маршрут села кондукторша.

Лера, двадцать три года, торговый техникум, терминал на ремне. Голос как в аэропорту, когда посадку объявляют, то есть не поспоришь, даже если хочется. Дело своё она, надо сказать, знала: чеки летели весело, старушенциям льготы пробивались раньше, чем они удостоверение из платка выковыряют, деда Крылова с собакой пересчитала в первый же день, причём собаку — отдельно и бесплатно, с комментарием «служебная». Собака была довольна, кажется, не меньше деда.

— На Свилке не обилечивай, — сказал ей снова ставший Геннадием Генка перед первой средой. — Перегон технический. — Записала, — сказала Лера.

Правда записала. У неё был блокнотик для местных особенностей, и Свилка легла туда между «дед Крылов — льгота — собака» и «хлебная у сельпо — подождать». Аккуратный такой блокнотик, в клеточку, с Цветаевой на обложке.

В среду глазок посчитал двоих. Глазку-то не скажешь про технический перегон, у него пломба. Вечером в ведомости вышло на два пассажира больше, чем чеков, и Лера села писать объяснительную — первую в жизни, и оттого старательную и очень злую. Вошли двое, вышли у моста, от билетов отказались. Всё чистая правда, так что объяснительную подшили, а премию срезали на треть.

Треть премии — это у Леры была куртка к зиме. Так что через среду, когда сто третий встал у столба, вопрос с техническим перегоном она для себя уже решила совершенно по-другому.

***

Среда выпала тёмная, с дождём. Смеркаться начало ещё до Осиновца, в салоне из шести плафонов горели три, все по чётной стороне. Народу набилось полно: рыночный день, мешки, рассада, на задней площадке у кого-то ехал поросёнок в мешке и был против всего: и погоды, и поездки, и своей поросячей судьбы.

У Свилки Генка притормозил, двое вошли, салон поздоровался. Всё как всегда.

Леру он увидел в салонное зеркало, когда та уже стояла над кепкой с терминалом наперевес и с голосом из аэропорта. Сделать из кабины Гена не мог ничего: руль, дождь, встречные лесовозы шли колонной, между ним и Лерой — полный автобус народу. Он погудел. Лесовозам, дороге, вообще. Порожняк на встречной удивился и погудел в ответ, потому что был ни в чём не виноват.

— За двоих, — сказал мужик в кепке. — До моста.

И подал бумажку. Лера потом рассказывала: синяя, солидная, с водяными знаками — ну тысяча и тысяча, что она, тысяч не видела. Она и пробила два по сорок четыре, и сдачу отсчитала как положено, девятьсот двенадцать, из кондукторской сумки.

Мужик сдачу принял, и в зеркало было видно, как внимательно он её пересчитал и убрал. У моста двое сошли, и до Красной Горы доехали спокойно, если не считать поросёнка.

Пятёрка нашлась вечером при сдаче выручки. Государственный казначейский билет СССР, пять рублей, синий шестьдесят первый год. Лера таких живьём не видела, только в бабушкиной жестянке из-под чая, и то не такие: эту держали долго и бережно, сгибы протёрлись добела, а уголки целые.

Генка повертел её к свету. Спросил про сдачу. Услышав про девятьсот двенадцать, ничего не сказал. Вообще ничего не сказал, а сел и стал завинчивать термос. Потом предложил недостачу закрыть из своих, по-стариковски, у него на такие дела заначка. Лера не далась: моя касса, мой минус. Геннадий Егорович настаивать не стал.

Об этом он потом жалел всю осень, и тут надо понимать одну вещь, которую Генка понимал, а Лера ещё нет. Недостача — это у людей. У людей она закрывается деньгами, и кто закрыл — неважно, бухгалтерии всё равно. А там, у столба, считали не недостачу. Там считали, кто дал. Дала Лера, из своей сумки, своими, — значит, и счёт открылся на Леру, и закрывать его Генкиной заначкой было всё равно что глотать таблетки за больного: сам-то проглотишь, а ему не полегчает.

Но это всё Генка сформулировал для себя сильно позже. А тогда просто завинтил термос второй раз, чтобы уж наверняка, и поехал в парк.

В следующую среду у столба не стояло никого. Генка притормозил всё равно — порядок есть порядок, — и тут Лера, глядевшая в окно со своего кондукторского места, сказала: ой. На скамейке лежали носки. Серые, шерстяные, по верху шли олени. Лера вышла, подняла, повертела — вязка плотная, размер тридцать семь, её размер. Мерить она, слава богу, не стала.

В салон она их внесла как найдёныша и объявила: граждане, кто потерял? Граждане изучали окна. Погода за окнами была так себе, но изучали её внимательно, всю, до самой Красной Горы. Носки доехали в кондукторской сумке.

Вечером в парке Геннадий налил ей чаю из михалычевского термоса и выдал правило целиком, слово в слово, с историей: столб, мост, Михалыч, девяносто шестой год. Слова он подбирал тяжело, по одному: за двадцать лет ему ни разу не пришлось произносить это вслух, и выяснилось, что вслух оно звучит глупо. Про то и сказал: звучит глупо, а ты слушай.

— Это же носки, Геннадий Палыч. Просто носки. Ну лежали и лежали. — Это сдача, — Генка подул на чай. — Ты им дала девятьсот двенадцать. Они отдают. Носки снеси назад, ради Христа, положи, где взяла, и больше там ничего не поднимай. И денег не бери. Они до ровного отдадут, а ровное у них своё, нам его знать не надо. — А если не снесу? — Ну ты ж не дура, — сказал Генка, и разговор на этом как-то кончился сам.

Носки Лера снесла. В среду вышла у столба, положила на край скамейки, где брала, а рядом уже лежали серьги. Серебряные, старой работы, с бирюзой, каждая с ноготь размером. Лежали они на самой середине, и вокруг скамейка была мокрая. Ночью прошёл дождь, доски потемнели все, а под серьгами сухо.

Лера серьги не тронула. Вернулась в автобус, села на своё место, пробила деду Крылову собаку и до Красной Горы смотрела прямо перед собой. Генка в зеркало видел её лицо и ничего не спрашивал. Вечером она спросила сама:

— Геннадий Егорович, а почему дождь их не мочит? — Потому что это не наше, — сказал Геннадий Егорович.

Ответ был так себе, он и сам понимал. Но другого у него за двадцать лет не завелось. Покойный Михалыч про дождь ничего не говорил, а своей головой в такие места Генка не ходил принципиально — целее будет голова.

Через среду на скамейке лежали носки, серьги, а поверх серебряная ложка.

Ложка была маленькая, с витым черенком — по всем приметам крестильная. Лера подняла её раньше, чем вспомнила, что поднимать не велено. На черенке мелко-мелко, с ятем и с буквой «i», которую сто лет никто в России так не пишет, было выбито: «Лукерія».

Прабабушку Лушу Лера застала живой. Ей было шесть, прабабке девяносто семь, и запомнилась та деревянной ложкой: ела она только ею, возила с собой в кармане кофты, в гостях доставала свою. За столом посмеивались, но не зло, а спокойно, по-советски: мало ли какие у стариков странности. Ты поживи с их, ещё и не такое отчебучишь.

Историю Лера знала от бабушки и потому кусками. Семи лет Луша ушла за морошкой за Свилку и пропала. Искали её два дня, всем берегом, с баграми — багры Лера в детстве мимо ушей пропустила, а сейчас, на скамейке у столба, они вдруг вспомнились очень отчётливо. На третье утро Луша вышла к мосту сама. Сухая, сытая, спокойная девочка. Где была — молчала все девяносто лет, до самого конца. А крестильной ложечки, зашитой от сглазу в подол, при ней не было. Бабушка рассказывала это как семейную байку, с усмешкой: вот, мол, какие раньше дети были, двое суток в лесу — и хоть бы что! Серебром прабабка не ела до смерти, даже посеребрёным советским гарнитуром из нержавейки.

Она положила ложку обратно, рядом легли носки. Доехала до парка молча и в диспетчерской нашла Генку.

— Они меня знают, — сказала она. — Не меня, а... нас. Ложка прабабкина, там имя. Прабабка у них была, сто лет назад, девчонкой. Двое суток.

Генка завинтил термос. Потом отвинтил обратно и налил ей.

— Стало быть, знают, — сказал он. — Тогда слушай сюда, и слушай как следует, девка. Они не пугают. Они отдают. Твоей прабабке, выходит, недодали, теперь по твоей линии закрывают — удобно вышло, ты сама подвернулась с сумкой своей. Только вот что. Отдают они до ровного, а ровное у них своё, я тебе говорил. Что они кладут последним, я не знаю. Михалыч не знал тоже, или знал, да не сказал. Знаю одно: кладут под расчёт. Под самый расчёт, до копейки! И когда последнее положат — вот тогда не бери особенно. — А что будет? — А я почём знаю? — честно сказал Генка. — За двадцать лет до последнего ни разу не доходило. Никто не брал, одна ты у нас миллениальская, ответственная, сил моих больше нет.

Лера пила чай и думала. Думала она, как потом выяснилось, совсем не о том, о чём Генка предполагал.

До среды Лера вела себя по-человечески собрано. В понедельник, взяв выходной, съездила в Красную Гору к бабушке, просидела у неё вечер над старыми фотографиями и вернулась с глазами человека, который всё для себя решил. Во вторник взяла в бухгалтерии два погашенных чека по сорок четыре — свои же, с той самой среды, их как раз собирались подшивать. Бухгалтерша лезть не стала, они и так всем отделом жалели девку, которой по глупости срезали премию.

В среду у столба стояли двое.

Лера вышла первой, ещё раньше, чем двери толком открылись. Прошла мимо тётки с бидоном, мимо кепки — поздоровалась, ей кивнули — и выложила на скамейку из пакета всё хозяйство: носки, серьги и ложку. Сверху пятёрку шестьдесят первого года. И поверх пятёрки два чека, погашенных, с синей печатью автоколонны.

— Ошибка кассы, — сказала она скамейке, столбу и елям за ними. — Проезд на этом перегоне бесплатный. Всегда был и будет. С ошибкой разобрались, виновные премии лишены.

Помолчала и добавила уже от себя, не по-кассовому:

— А за прабабушку Лушу спасибо, что покормили тогда и вывели. Она хорошо жила потом. И долго.

Ели стояли как стояли. Двое вошли в автобус у неё за спиной, салон поздоровался. Лера вернулась на место, пробила деду Крылову собаку, и сто третий тронулся. У моста тётка с бидоном сошла первой, а мужик в кепке, проходя мимо кондукторского места, поднял руку и козырёк тронул — так, чуть-чуть, на палец. Лера потом говорила: как военный. Генка, видевший это в зеркало, в которое смотреть было не положено, говорил иначе: как расписался, чёрт старый.

Больше на маршруте номер сто три в тот вечер не случилось ничего, если не считать, что дед Крылов уснул и проехал свою остановку, но это случалось и по вторникам.

Через неделю скамейка стояла пустая и чисто подметённая. Ни носков, ни серёг, ни пятёрки.

***

В пятницу, при сдаче выручки, на дне кондукторской сумки нашлась ложка. Одна, завёрнутая в холстинку, и купюры при ней сошлись до копейки — Лера пересчитала трижды. Возвратом это не было: возвраты она к тому времени различала. Это было наследство, выданное на руки, — с той поправкой, что сто с лишним лет оно полежало у других людей на сохранении.

Ложку Лера отвезла бабушке. Бабушка развернула холстинку и долго сидела, не трогая. Потом убрала за стекло серванта, к фотографиям, рядом с той, где Луша была уже старухой в платке, с деревянной ложкой, торчащей из кармана кофты.

— Мама всю жизнь говорила: отдадут, — сказала бабушка. — Ей не верили. Смеялись даже. Она говорила: ничего, у них не заржавеет. Долго идёт, но не заржавеет.

Перегон у Свилки в документах теперь технический, оформленный такими правильными словами, что суть не ясна, а до причин никому нет дела. Глазок над дверью двоих со Свилки считать перестал — сам, с той самой среды; автоколонна грешит на сырость, пломбу проверяли дважды. Выручка сходится копейка в копейку, премию вернули с извинениями.

А по средам, подъезжая к столбу, Лера убирает терминал в сумку загодя, и салон это видит, более того: салону это нравится. Тариф на перегоне старше кассы, старше маршрута, а пожалуй что и старше моста.

***

Верхнетоемский цикл. Другие рассказы: Алёнушка · Делянка · Линию сняли

Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.

Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и предложить идею истории

Последняя заявка 31 августа стояла на 19:40. Малая Речная, кофейня без вывески, кофемашина рожковая двухгруппная, жалоба «шумит и не греет».

Шумят и не греют они все. В заявку пишется то, что слышится.

Алексей снял верхнюю панель, отвернул гайку на паровой трубке и выложил её на салфетку. Накипь наросла кольцом, серая снаружи и белая с изнанки, и сходила пластами. Он развёл лимонную кислоту, залил контур, засёк время.

— Долго? — спросила девушка за стойкой. — Промывка четыре минуты. Потом два цикла вхолостую, пока вода не пойдёт без запаха. — Ага. Спасибо, мастер.

Третий год он сюда ездил и третий год был мастер. Хотя в заявке было чёрным по белому написано, как зовут инженера.

На улице август уже сдавал смену. Асфальт держал тепло до темноты, из подворотен тянуло холодным. У метро в вёдрах обитали гладиолусы и астры, иногда попадались яблоки. На дверях школы висели списки первых классов, отпечатанные так крупно, что родители могли водить пальцем по буквам издалека, не вторгаясь в личное пространство других водящих.

Кинотеатр напротив закрыли лет пятнадцать назад. Буквы с фасада сняли, остались шесть креплений и светлые пятна на штукатурке. По пятнам название не собиралось.

Перед решёткой стояла женщина в рыжем жилете, вылинявшем до «...СЛУЖБА», с планшетом-зажимом под мышкой.

— Заря! — сказала она зданию. Подождала. — Заря? — И в третий раз, развернувшись к жилым домам, в полный голос: — Заря-я-я-я!

На третьем этаже гневно выглянули и закрыли форточку.

Женщина достала из брезентовой сумки белую пластиковую бирку, написала на ней что-то огрызком карандаша, продела проволоку и прикрутила бирку к решётке.

— Что это? — спросил Алексей. — Бирка питомниковая, ими саженцы метят. Простой карандаш на ней сорок лет продержится, даже ваш реактивный снег с дождём не сожрёт.

Алексей посмотрел на фасад. Он ходил сюда в школе на утренние сеансы по тридцать рублей и название знал всю жизнь. Сейчас на месте названия было ровно и пусто, и края не нащупывались.

— А как он назывался? — Уже никак. — Она подняла планшет к фонарю. — Вы Логинов Алексей Владимирович? — Да. — Хорошо. Некоторые не откликаются, приходится сверять по вещам. — Она отметила ногтем. — Вы двести двенадцатая позиция.

Списки шли в две меленькие колонки, в правой много было вычеркнутых.

— Это у вас отказы? — Это названные. Вычеркнутые как раз не мои клиенты. — А как... называют? — Спрашиваю живого: кто это. Если ответ ложится в графу, объект уходит к нам. Не ложится никуда — остаётся у вас. Граф всего семь. — Она послюнявила карандаш. — Вы вот кто? — Инженер. — Легло. Это третья.

Ходила она быстро, ноги ставила размашисто. Машину на перепись не давали третий год, видимо, и с той стороны экономили.

Двор между четвёртым и шестым домом тридцать лет звался «у аптеки». Аптеку закрыли в девятнадцатом, помещение сдали под пункт выдачи.

— У аптеки! — сказала учётчица в темноту между гаражами. Подождала. — У аптеки!

За гаражами перестали греметь железом.

— Чего? — отозвался мужской голос. — Двор называю. — А! Не, это дом четыре. — Железо загремело снова. — Аптеку давно закрыли, там выдача теперь.

Она пристроила планшет на колено и стала писать на бирке.

— Полгорода мне так сдаёт, номерами. — И что теперь? — спросил Алексей. — Ничего. Стоять будет. — Она отряхнула брюки, на которые успел прилипнуть какой-то недосентябрьский лист, — Живут-то по адресу.

Матери он позвонил из-под козырька, отойдя на от учётчицы на три шага. Мать обрадовалась, спросила, ел ли он, сказала, что в воскресенье обещают дождь. Он протянул трубку.

— Здравствуйте, это опрос. Кто вам звонит? — Сын мой, — сказала мать. — Алёша. Хороший, помогает. Он мне в том году окна поменял. — Спасибо. — Учётчица вернула телефон. — «Алёша» у меня в шапке написано, это не считается. Родня — первая. Помогает и окна — пятая, дважды. — А пятая это что? — Польза. Что вы для человека делаете. — Карандаш пошёл по строке. — Самая ходовая графа, я по ней норму и выполняю — Она меня любит... — Любит. Я спросила, кто вы. Мне ответили, что вы для неё делаете.

Костя нашёлся в баре на Садовой, за столом на шестерых, где сидело трое. Он встал, обнял, сунул Алексею пятерню.

— Кто это? — спросила учётчица. — Лёха! Со школы. Он у нас непьющий, всех развозит. — Костя развернулся к столу. — Он меня на четвёртом курсе из отделения вытащил, кстати, ночью. Морозище был, уууух! — Это был Тарасов, — сказал Алексей. — Да какая разница? — Никакой, — согласилась учётчица, дописывая. — Школа — четвёртая. Непьющий — шестая. Развозит и вытащил — пятая. Развозить может любой, у кого машина.

Бывшая Марина ответила с третьего раза, при работающем телевизоре: так-то он надёжный, полку вот как прикрутил, до сих пор держит. Шестая и пятая.

В рабочий чат Алексей написал: «Ребят, вопрос дурацкий. Кто я» Ему прислали мем с котом и сообщение «мастер, ты живой? Завтра в девять Ленинский, там опять помпа». Он открыл приложение. В карточке на завтра, в графе исполнителя, стояло «инженер № 4».

— Третья, — сказала учётчица через плечо.

Такси он вызвал в 22:40. Машина приехала, постояла и ушла с пометкой «клиент не вышел». Алексей стоял в метре от капота и стучал по стеклу ладонью, как Винни-Пух, рвущийся к Сове.

— Да тут пешком двадцать минут, — сказала учётчица. — Успеваем.

Она села на бордюр, развернула бумагу и стала есть бутерброд.

В апреле вдоль бордюра шли ручьи, и Гриша Соловьёв таскал из-под аптечного крыльца пустые коробки. Коробки были картонные, с синей полосой, и держались на воде минуты по две. Лёша складывал из них что-то с носом и кормой, а Гриша пускал и бежал рядом до самой решётки.

В октябре четвёртого года у Гриши в квартире буянил пьяный отец. Гриша прибежал ночью, звонил, стучал и звал через дверь: «Кораблик, открой, пожалуйста!». Мать спала. Алексей стоял в прихожей босиком и смотрел в глазок, пока Гриша не сел на подоконник между этажами. К утру у них всё стихло, и Гриша пошёл в школу.

На площадке он считал по пальцам, загибая: родство, соседство, работа, знакомство, польза, характеристика, приметы. Семь. Все семь были заняты, и ни одна не была про него.

Свет в подъезде включался от звука. На её шаги лампа не отозвалась, так что учётчица стояла в темноте у перил, а над Алексеем горело.

Он позвонил. За дверью работал телевизор. Он позвонил ещё раз и сказал в дверь:

— Гриш, привет. Мне очень важно тебе сказать сейчас: я тогда не спал. Я стоял в прихожей и смотрел в глазок.

Щёлкнул замок. Гриша открыл в майке, с телефоном в руке, сорокалетний, потяжелевший в плечах, но не глазами.

— Здравствуйте, — сказала учётчица, выходя на свет. — Опрос. Кто это?

Гриша опёрся на косяк и потёр нос.

— Это Кораблик.

Карандаш встал над анкетой.

— Родня? — Нет. — Сосед? — Съехал давно. — Работает кем, знаете? — Без понятия. — Почему Кораблик? — Мы коробки по ручью пускали. Из-под аптеки, с синей полосой. Он складывал, я бежал. — Зачем?

Гриша подумал.

— Незачем. Апрель был радостный.

Она подождала. Телевизор за его спиной перешёл с рекламы на фильм.

— Я и сейчас про него так думаю, — сказал Гриша.

Карандаш над строкой не опускался.

— Родня — нет. Соседство — нет. Работа — нет. Знакомство — двор, а двор я час назад забрала. Польза — «незачем», сами сказали. Приметы — нет. Характеристика бывает о человеке, а у вас про воду и картон. — И чего? — спросил Гриша. — И некуда! Восьмая была, «иное», но в неё лезло всё подряд. Отменили в шестьдесят первом.

Она провела наискось через двести двенадцатую и подула на грифельную пыль. Сняла с проволоки бирку, посмотрела на неё и протянула Алексею.

— Ваша. Не пригодилась. — Вы вообще кто? — сказал Гриша. — Обход.

Лампа над площадкой погасла раньше, чем учётчица дошла до поворота.

Гриша переложил телефон в другую руку.

— Ты по делу какому, Лёш? — Уже ни по какому.

Гриша посторонился.

Чай был утренний, заварка густая до черноты. Говорили про помпы, про то, что дом собираются ставить на капремонт, и про Костю, который располнел.

В полночь по телевизору пошла заставка новостей, и Гриша выключил, не оглянувшись.

Коробок в доме не нашлось, одни пакеты. Гриша принёс из кухни упаковку от лампочек, Алексей помял её в руках и вернул: тонко, размокнет на первом метре. Сошлись на молочном пакете, если срезать верх и завернуть борта, — но это в апреле, сейчас ручьёв всё равно нет.

Молочный пакет прошёл четыре метра, до самой решётки, и лёг набок в безымянном дворе. Вдвоём решили, что борта надо будет заворачивать вдвое, для баланса и устойчивости.

Бирку Алексей повесил на кольцо с ключами. Карандаш на ней не стёрся ни за зиму, ни за следующую.

31 августа он приехал снова, без заявки и без повода. Гриша открыл сразу.

***

Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.

Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и предложить идею истории

Начало истории по ссылке.

Когда её сажали в башню — защищали её или от неё?

Вопрос был из тех, что не решаются лёжа. Согнав Ярла с сундука — вернее, подвинув на ладонь: дальше Ярл не двигался ни по какому вопросу, — Дагрун уселась рядом, поджала ноги и принялась раскладывать всё, что знала, в две кучки. Внизу на берегу так раскладывали улов: крупное — вправо, мелочь — чайкам.

За то, что берегут всё-таки её, набралось порядочно. Цветы — раз. Тюремщики цветов не носят: в книжке про короля тюрьма нарисована честно, солома да кувшин, а из угла глядит крыса с очень понимающим лицом. Хлеб, не успевающий остыть за дорогу, — два. Красная нитка на еловой лапе — три.

За то, что берегут не её, легла дверь. Одна-одинёшенька, зато дубовая.

Дверь требовала осмотра. Хозяйство есть хозяйство, а какая же ведьма не знает собственных подземелий? Позор такой ведьме, вот что.

И Дагрун отправилась вниз.

Лестница уходила винтом, прижимаясь к стене и не предлагая перил. Свет кончился на десятой ступеньке ровно, по черте: получите и распишитесь. Постояв на девятой, Дагрун свесила ногу и потрогала десятую пяткой. Ступенька как ступенька. Снизу тянуло сырым камнем и ровным, безветренным холодом: ветер туда не ходил. Принципиально.

Сверху заорал Ярл. Так орут коты, у которых солнце уползло с законной половины подоконника, а передвинуть его некому — всё самому, всё криком. Пришлось подниматься. Передвинув кота вслед за солнцем, Дагрун объявила осмотр оконченным: дверь есть, дверь зафиксирована внизу, пусть внизу и стоит.

Вечером она всё-таки спросила у ветра, не ходя вокруг да около. Ходить, собственного говоря, сильно далеко не получалось:

— Меня тут от кого запирают?

Ветер, немедленно сделавшись очень занятым, поднялся и пошёл вдоль стен трогать камни, засовывая нос и руки в рассохшийся расствор.

— Я ношу, — донеслось из дальнего угла. — Слова, шляпы, ромашки. Справок не выдаю. — Ты знаешь, да? — Мало ли что я знаю! Я знаю, что у бондаря в крыше дыра с кулак и что подставлена под неё бочка, в которую не поймалась русалка, зато поймалась сельдь. И что мне с этого?

И вышел в окно боком, впервые не рассказав про селёдку. А такого за ним не водилось со времён старой церкви. Ну, которая была до этой.

Тётку-с-корзиной Дагрун однажды всё-таки увидела.

Шёл вересковый месяц. Дагрун тянула верёвку и решила, что кричать «Дура» больше не будет, а попробует иначе.

— За дуру прости! Я просто хочу, чтобы ты посмотрела.

Платок остановился. Тропа в этом месте была узкая, обрывистая: справа камень, слева воздух. Постояв, платок повернулся — и снизу вверх, из-под белых бровей, на Дагрун глянуло лицо. Ста-а-а-рое. В складках, с запавшим ртом. Дагрун ждала не такого; какого — она и сама не знала, но не такого же! Глаза смотрели вверх широко и тихо, и захотелось юркнуть за подоконник, но юркать было поздновато.

Потом Тётка шагнула назад. Назад тропы не было. Там был воздух.

Дагрун закричала. В Бликквике разом залаяли все собаки — даже пасторская, глухая, лаявшая обычно вчерашним числом.

Ветер явился поздно, забился в угол и новостей не принёс. А наутро колокольчик звякнул как ни в чём не бывало, и вниз по тропе уходил серый платок — так же не поднимая лица.

— Выбрали новую, — сказал ветер вечером. — Дочку. Должность у них корзинная, наследственная: передаётся по женской линии вместе с платком. Ты не бойся, она быстро дорогу выучит. — Она упала из-за меня! — Тропа мокрая была, — сказал ветер. — И вообще осень скоро.

Дагрун проплакала три дня.

В Бликквике все эти три дня лило. Хёгни, стоя по щиколотку на бывшем лугу, наблюдал, как уплывают ячмень, жерди и соседский плетень, три года соседом не припомненный. Плетня было не жалко нисколечки. Старики поговаривали, что этакого потопа не случалось с той самой осени, когда сгорела старая церковь, — и никто не уточнял, с какой именно осени: стариков в Бликквике слушают, но не перебивают.

Новая Тётка выучила тропу за месяц и бегала не хуже прежней: хлеб приходил тёплый. Каждое утро Дагрун смотрела теперь на платок и ждала, что он обернётся, и хотела, чтобы не оборачивался. Которое из двух хотений сильнее, она так и не разобрала.

Зимой, в еловый месяц, она пожаловалась кружке, что устала от снега. Пожаловалась и забыла.

В январе на тропе проступила земля, чёрная и отогревшаяся, и как бешеная полезла трава. Коровы Хёгни, выйдя из хлева, постояли посреди исчезнувшего снега, посовещались и постановили: ЭТО ЛОВУШКА. В хлев возвращались строем, оглядываясь. Позади, тоже оглядываясь, шёл Хёгни. Через неделю снег вернулся, коровы вздохнули свободно, а ячмень, сдуру взошедший среди зимы, замёрз в полном составе.

Про ячмень ветер доложил отдельно и с выражениями. Дагрун переставила еловую лапу поближе к окну и на снег больше не жаловалась. Ячмень было ни в чём не виноват в конце концов.

Просить она и вовсе перестала: ничего не хотелось, кроме рыбы, а рыбы хватало. Но минула зима, потом осень, потом снова зима, и как-то в подснежниковый месяц Дагрун обронила, глядя в корзину:

— Земляники бы...

Назавтра поверх хлеба лежала земляника. Горсть. В кленовом листике.

А в Бликквике на верхний луг ходили смотреть знамение. Пастор стоял над земляничной поляной с непокрытой головой — шляпа гостила у ветра — и говорил длинно и в целом одобрительно. Жена Хёгни, дослушав до середины, сказала «аминь» и начала собирать знамение в передник: чудо чудом, а пропадёт же, а тут варенья на год вперёд!

Уток Дагрун однажды попросила замолчать: они шли низко и орали своё «блик-квик» так, что звенело в ушах и начинало стучать в правом виске. И утки пропали. Не прилетели ни весной, ни осенью, ни через год; бондарь по такому случаю купил ружьё, весь сентябрь караулил на берегу и настрелял туману. А на четвёртый год утки вернулись как ни в чём не бывало и орали вдвое.

На башню в Бликквике не смотрел никто. Получалось это у всех само собой и удивительно слаженно. Проезжий купец спросил как-то бондаря: а что, мол, за башня у вас над бухтой? Бондарь поглядел на купца, потом куда-то себе на штаны, будто пытаясь взглядом прожечь карман, потом опять на купца — и продал ему три бочки.

Дагрун друг с другом всё это никак не связывала. Земляника — пастор — ячмень — Хёгни. Утки — утки. Ветер — ну это ветер.

Ярл перестал прыгать на подоконник.

Сперва прыгал в два приёма: на сундук, с сундука. Потом стал дожидаться, чтобы его подняли, — и дожидался с такой мордой, будто это она опаздывала, а не он состарился. Рыжина сошла с висков, проступило серое. Спал он теперь целыми днями, просыпаясь на один только колокольчик; рыбу оставлял, хлеб и молоко не нюхал вовсе. Шерсть высохла, и сквозь неё прощупывалось всё котовское хозяйство, каждая наперечёт косточка.

— Что с ним? — спросила Дагрун. — Старый, — сказал ветер. — Коты, даже такие вот коты, стареют. — Он мой! Он же только пришёл.

Ветер промолчал.

— Когда он пришёл? — В корзине. — Когда?

Ветер поднялся и двинулся вдоль стен, и Дагрун — впервые в жизни — встала у него на дороге. Он ткнулся в неё и обошёл. Она шагнула. Он ткнулся снова. Волосы хлестали ей в лицо, кружка на подоконнике покачивалась, а Дагрун стояла.

— Ты носишь, так носи! Отвечай мне!

И ветер сел. Сел на пол, чего не делал никогда, и цветы в кружке легли на одну сторону и больше не шевелились.

— Хорошо, — прошептал он голосом ставни. — Кот пришёл при семнадцатом платке. Нынче тридцать первый. Платок — лет тридцать; считал я по-всякому, выходит около того. Мельников было четырнадцать, и все Хёгни: у них старший непременно Хёгни, чтобы не путаться. Церковь горела дважды. Бондарей не считал, бондари мне неинтересны. Жестяная бухта была всегда. Это правда. Это не я выдумал.

Дагрун села тоже, прямо где стояла.

— Это сколько? — Тысяча. Примерно. Дальше не считаю: дальше у меня кончаются пальцы, а пальцев у меня и так нет.

Ярл приоткрыл на сундуке один глаз, установил, что колокольчик ни при чём, и глаз убрал.

— Почему он старый, а я нет? — Потому что ты просила. — Я не просила! — Тебе было четыре года. Ты стояла вон там, где сундук, и сказала: не хочу быть большой. Сказала мне. Я сидел в трубе и я... отнёс. — Ветер помолчал. — Я всё отношу. Должность у меня такая. — Кому отнёс? — Кому носят. Не знаю. Моё дело подхватить и нести, дальше не суюсь. Слово уходит — и делается. Ты сказала: не хочу спать. И в Бликквике не спали девять дней: коровы стояли, дети кричали, бондарь плакал в бочку, и бочка гудела. Ты сказала: хочу, чтобы всегда было лето. И три года не было зимы; сельдь ушла — сельди холод надобен — и ели одну только кору. Ты сказала: хочу башню, как в книжке. Ты увидела в книжке. И они построили. Всем городом, за три дня, камни носили в подолах, даже дети малые помогали. Они бы что угодно построили!

— Они меня защищали..? — Они защищались. — Ветер качнул цветы. — Дагрун, когда ты плакала в последний раз, у Хёгни унесло луг. Ну, у того Хёгни, который тогда был.

Дагрун посмотрела на кружку.

— А цветы? — Носили бы золото, попроси ты золота. Ты попросила цветы, а потом кота. — А дверь? — Дверь не заперта. Никто её не запирал. Тебе было четыре, ты сказала: не хочу, чтобы кто-нибудь входил. Никто и не входит. Тридцать один платок прошёл мимо, не постучавшись. Та, которая упала, — она хотела постучать. Всю жизнь хотела. Уж я-то знаю: я у них в трубе бываю. — А кто тогда... пел?

Ветер зашумел ставней, которой не было.

— Помнишь, значит? — Дым помню и что кто-то пел. — Первый платок. Она пела в трубу, чтобы я пришёл и убаюкал тебя, чтобы я носил твои слова, когда её не станет. Я и носил. Двадцать девять лет она потом ходила с корзиной и ни разу не подняла лица: сказали нельзя — она и не пробовала. Ты бы её узнала. Сказала бы «хочу» — и она бы посмотрела. Хорошо, что не сказала.

Дагрун не сказала ничего. Поднялась, переждала затёкшие бегающие букашками ноги, подошла к сундуку и взяла Ярла на руки. Лёгкий он стал — легче книжки, и тёплый с одного лишь боку: с того, на который светил закат.

Она уселась с ним на пол у окна, спиной к камню. Внизу садилось солнце; бухта наливалась жестью; смотреть было больно и потому Дагрун смотрела. Ярл пристроил голову ей в сгиб локтя и зашуршал: мурлыкать у него больше не выходило, выходило шуршать.

— Хочу, — сказала Дагрун, — чтобы Ярл...

Ветер приподнялся с пола, готовый нести.

Дагрун закусила рукав. Шерстяной, старый, закусанный до дырочек — взяла в зубы и прикусила так, что защипало дёсны. Так и сидели. Ярл шуршал. Солнце ушло за мыс, жесть сошла с воды, и бухта сделалась серой. Просто бухтой, просто водой.

Ветер подождал. Тысячу лет он только и делал, что ждал, так что никуда не торопился. Потом он осторожно поднялся, не потревожив цветов, вышел в окно боком и полетел вниз, к Бликквику. По дороге он привычно снял с пастора шляпу, но подумал и надел обратно, чего не делал ни разу за тысячу лет.

Тридцать первая Тётка-с-корзиной в это время дошла до дому, повесила платок на гвоздь и села к окну. Над бухтой в темноте прошли утки и сказали своё блик-квик.

В башне их не услышали.

***

Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.

Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Каждое утро в башню приносили хлеб, воду и свежие цветы.

Приносила Тётка-с-корзиной. Являлась она затемно, когда над Бликквиком ещё и не пахло солнцем, ставила корзину на плиту у подножия башни и дёргала верёвку. Верёвка убегала наверх через блок под самым окном, колокольчик на ней звякал; Дагрун просыпалась и тянула. Пока корзина ползла по камням, цепляясь углами за каждый выступ, Тётка уже спускалась по тропе — не оглядываясь, серым платком вперёд, — и Дагрун смотрела ей в спину, пока спина не делалась размером с ноготь, а потом размером с ничего.

Лица Тётка не поднимала никогда. Дагрун кричала ей вниз «Эй!», и «Спасибо!», и один раз даже «Дура!» — просто чтобы проверить.

В корзине лежал хлеб, ещё тёплый. Тёплым он мог доехать, только если нести его от пекарни бегом, и Тётка, судя по всему, действительно бегала. Сыр. Сушёная рыба — много, потому что в Бликквике всегда было много сушёной рыбы и мало всего остального. Кувшин с водой или компотом, как повезёт. Постиранные вещи. И цветы, какие росли: подснежники, потом ветреницы, потом ромашки, потом вереск, потом смолёвка, потом колокольчик, а зимой — еловые лапы с шишками, перевязанные красной ниткой.

Месяцы в башне так и назывались, по корзине: подснежниковый, ромашковый, вересковый. Еловых выходило три подряд, и они считались одним длинным.

Дагрун ставила цветы в глиняную кружку, а вчерашние бросала за окно. Летели они вниз долго, широкими кругами, и ветер подхватывал их на середине и раскидывал по склону, чтобы не пропадали зря.

— Ромашки, — говорил ветер. — Значит, у Хёгни на верхнем лугу отцвела ветреница. Значит, Хёгни опять не успел выкосить, и жена его будет говорить, что он лентяй, а он будет говорить, что ветреница красивая. Оба правы!

Ветер знал всё. Он приходил после завтрака, когда солнце добиралось до окна, — влетал, ронял цветы, обходил комнату вдоль стен, трогая каждый камень, и усаживался на подоконник. Голос у него был сборный. Ветер говорил тем, что попадалось под руку: скрипом блока, шуршанием ставней — ставню давно унесло, но ветер помнил, где она висела, и скрипел ею по привычке, — а иногда чужими голосами, обрывками воплей и разговоров, подобранными внизу. Тогда из него вдруг выскакивало «...и не смей мне тут!» бондаревой жены или пасторское «во имя», и ветер, смущённо откашлявшись всё тем же блоком, продолжал уже своим голосом.

— Что в Бликквике? — В Бликквике сельдь. Пришло столько, что бондарь не успевает делать бочки. У пастора улетела шляпа. Я взял, — прибавлял ветер без тени стыда. — Мельник женился. — Он же уже женился? — Мельник опять женился, — говорил ветер. — Такое вот дело.

Новостей у ветра было столько, сколько дней в году, и никогда меньше. У пастора улетела шляпа. У пастора улетела вторая шляпа, хотя он её привязывал, но ветер снял её вместе с завязкой — вот это была работа! Хёгни сеял ячмень, ячмень взошёл, ячмень полёг, Хёгни ругался, как чёрт, и ячмень встал. Бондарь женил сына, сын не хотел, потом как захотел, но потом пошли бочки и стало некогда.

В бухте видели тюленя, весь город бегал смотреть, тюлень принципиально смотрел в другую сторону, и пастор в проповеди наворачивал про это что-то длинное — ветер даже дослушивать не стал, хотя под крышей в церкви удобно. Шляпы у ветра, кстати, хранились на скале за мысом, вообще все. Он обещал показать, но пока так и не собрался.

Про Дагрун в Бликквике не говорили. Она спрашивала, но ветер отвечал, что, мол, нет, не говорят, и приносил взамен ещё что-нибудь про бондаря. Дагрун решила, что так и надо: в книжках про ведьму в башне тоже никто не говорит, пока не начинается история, а история пока не начиналась.

Название «Бликквик» смешило птиц. Особенно уток. Утки шли над башней низко, клином, и переговаривались на лету — «блик-квик, блик-квик», — и слышалась в этом затаённая обида: город назвали птичьим словом, а выговаривают его неправильно. Дагрун смеялась с ними за компанию, а однажды спросила у ветра, что это вообще значит.

— Жестяная бухта, — сказал ветер. — На закате вода делается жестяная. Ходить по ней, конечно, нельзя, а смотреть на такой цвет и вовсе больно — рыба, и та уходит на дно от стыда. — А кто её так назвал? — Наверное, тот, кому больно было смотреть.

Башня была круглая, и день ходил в ней по стене. Утром солнце лежало на сундуке, к обеду доползало до полки, к вечеру сваливалось на лестницу и стекало по ступеням вниз, куда Дагрун не ходила. Другого времени в башне не водилось. Была ещё, правда, пыль: она садилась на всё, что не двигалось, и потому на Дагрун не садилась. Верхние ступеньки были стёрты посередине до гладких ложбинок — чем ниже, тем целее они делались, а какие совсем внизу, Дагрун не знала. Камень у окна, где она сидела, был вытерт до тёплого блеска.

Зимой в корзине приходили дрова — по три полена, ровно на день, — и в башне был маленький очаг в нише и труба. Ветер в трубе ночью пел одно и то же, какой-то красивый мотив без слов. Дагрун засыпала под него, свернувшись на кровати длиннокосой улиткой.

Снег ложился на подоконник, и она лепила из него что придётся и ставила рядом с еловой лапой. Летом окно стояло открытым круглые сутки, и в него залетали ласточки: осматривали потолок на предмет гнезда, находили его неподходящим и улетали — но каждое лето прилетали проверить снова, а вдруг потолок исправился. Осенью тропа внизу делалась рыжей от листьев, и Тётка шла по ней, оставляя во влажной земле тёмные следы, которые держались до полудня.

Так всё и бродило: лапа, подснежники, ласточки, вереск, лапа. Дагрун круги не считала. Считать было нечем — все круги были одинаковые. Но когда в них появился Ярл, круги стали делиться на те, что до Ярла, и те, что с Ярлом.

Книжек у Дагрун было три. Они уже лежали на сундуке, когда она начала себя помнить. До башни помнилось что-то смутное: запах дыма, тёмный провал, а ещё кто-то пел. Больше ничего. Дагрун по этому не тосковала, потому что не знала, что это.

В первой книжке была ведьма в башне, и у ведьмы кот. Во второй девочка ушла в лес, и у девочки тоже был кот, и лес её отпустил. Отпустил из-за кота — Дагрун была в этом уверена, хотя в книжке про такое не говорилось. В третьей были король и корабль, а кота не было совсем никакого, так что эту книжку Дагрун любила меньше и читала, только когда первые две надоедали.

Картинки выгорели до коричневого, потому что читать удобнее всего было на подоконнике. В первой книжке страница с котом истёрлась по краю от пальца: Дагрун каждый вечер показывала на кота — сначала себе, потом ветру, потом никому. Под котом было написано, кто он: «Кот». Под ведьмой не было написано ничего, и Дагрун давно решила, что это потому, что ведьма — она.

Доказательства были такие. Башня — раз. Ветер, который разговаривает, — два. Кота не было, но это дело поправимое. Три из трёх, если считать кота вперёд.

Колдовать она пробовала. В книжках заклинаний не печатали: там ведьма просто смотрела в окно, и что-нибудь такое волшебное происходило. Дагрун смотрела в окно точно так же, склонив голову набок, — и не происходило ничего, кроме того, что происходило и так: ромашки, утки, корзина, ласточки, снег.

Тогда она придумала своё заклинание, «бликквик-бликквик-хёгни», и сказала его над кружкой. Вода в кружке осталась водой. Дагрун решила, что настоящим ведьмам заклинания не положены. Настоящей ведьме положен ветер, а он есть. Слов ветер не любит — он их носит.

Первый раз она попросила кота как раз у ветра. Ветер сказал, что он ветер, а не Тётка-с-корзиной, и котов у него нет и не водилось, у него водятся, например, шляпы. Тогда она крикнула вниз, куда-то в серый платок, — но платок не дрогнул. Тогда она положила в пустую корзину ромашку, спустила её и сказала ветру:

— Отнеси слово, пожалуйста. Слово «Кот». Ты же носишь? — Слово — это ветер, — согласился ветер.

Что было внизу, Дагрун не узнала: ветер вернулся назавтра без новостей, чего с ним не случалось никогда. А на третье утро корзина оказалась тяжелее обычного, и на хлебе, свернувшись, сидел кот.

Кот был рыжий, ухо у него было надорвано по краю. Из корзины он вылез, не взглянув на Дагрун, и первым делом проверил помещение: обошёл вдоль стен, потрогал лапой сундук, зашёл в умывальню, сунул нос в кружку с цветами и чихнул, поскрёб плиту у лестницы и нашёл её неудовлетворительной. Потом понюхал рыбу. Потом съел рыбу. С этого часа он считал, что рыба в корзине его, и хлеб его, и подоконник его, а Дагрун — приложение к подоконнику, которое он готов любить за то, что она есть.

Дагрун назвала его Ярл. В первой книжке кот был Кот, во второй — Соппа, и на Соппу Ярл не отзывался из принципа, а на Ярла уже по настроению.

Ветру кот не обрадовался ни капельки. Когда ветер влетел в первый раз после кота, Ярл прыгнул на подоконник, распушился, увеличившись вдвое, и зашипел на пустое место с такой уверенностью, что ветер отступил в угол и весь день говорил тише.

— Он думает, я тебя унесу, — сказал ветер. — А ты унесёшь? — Не по этой я части, — сказал ветер и на скорую рассказал про пухлую жену бондарева сына.

Мирились с Ярлом они неделю. Ветер входил осторожно, с дальнего края окна. Кот сидел спиной, не поворачиваясь, и следил одними только ушами, подрагивая драным. На третий день ветер принёс ему с бухты рыбный запах, и Ярл поднял голову. На пятый ветер уронил на пол перо чайки, и Ярл убил его четыре раза подряд с огромным удовольствием. На седьмой Ярл спал, когда ветер влетел, и не проснулся, а только махнул кончиком хвоста туда-сюда. С тех пор они делили подоконник: Ярлу солнечная половина, ветру та, что остаётся, и если ветер садился не туда, Ярл говорил:

— Мау-у-у, — что было ясно и без перевода.

С котом в башне стало теснее, но интереснее.

Ярл спал на первой книжке, ел из корзины, на подоконнике занимал солнечную половину и сдвигался следом за солнцем. Он ловил мух и приносил Дагрун в полном комплекте лап и крыльев, клал ей на колени, и она говорила «спасибо», потому что в книжке ведьма говорила коту «спасибо». Ночью он ложился на ноги тяжёлой горячей буханкой и не давал шевелиться, пока она не уснёт. Дагрун считала это заботой. Ярл считал, что ноги — тёплое место. Оба были правы, примерно как Хёгни с женой.

Теперь у Дагрун было всё. Оставался один вопрос, и она откладывала его на вечер, а вечером на утро, а утром опять приходила корзина, и вопрос ложился под неё до следующего вечера.

Когда её сажали в башню — защищали её или от неё?

***

Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.

Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Читается само по себе. Но если Алёнушка вам уже встречалась — это за два года до разговора. По её счёту, конечно.

Делянку у Погорелицы Егор взял сам, буквально с руками оторвал, пока мастер дочитывал наряд. Лес там стоял спелый, сосна к сосне, вывозка по зимнику короткая, и на всё это добро леспромхоз давал двойной коэффициент: старые вальщики отказывались от квартала четвёртый год подряд. Причин никто не называл. Кузьмич на прямой вопрос ответил через плечо — у него в том лесу пила тупится с воздуха.

У конторы вертелся мастеров сын, Санька, лет шести. Егора он уважал за мотоцикл: обошёл кругом, потрогал фару, подёргал ручку газа и посигналить не попросил, а просто взял и посигналил.

— Дядь Егор, а я шофёром буду. На лесовозе! — Будешь, — согласился Егор, сгоняя его с седла. — Куда ты денешься.

Двойной коэффициент Егору был нужен позарез. Весной шестьдесят седьмого они схоронили бабку, дом стоял под старой крышей, а на книжке после похорон осталось сто десять рублей.

Жили они вдвоём с сестрой, в бабкином доме. Дом был пятистенок, ставленный ещё прадедом: два окна на улицу, три на реку, и под коньком, с речной стороны, вырезан петушок. Краска с петуха сошла еще при матери, а вот сам он сидел крепко. В доме всё было напополам: крышу Егор перекрывать собирался второй год, крыльцо повело, зато нижние венцы стояли как вкопанные, и печь тянула ровно, без единой трещины, как и в прадедовы времена, небось. Из нового в доме завелись счётчик у двери да радиоточка на кухне. К ней Егор приладил старую чёрную тарелку; бабка звала её «брехалом», но выключать не давала.

Печь в доме так и была главная. Бабка пекла по пятницам два каравая: один к столу, второй малый и без соли, и второй с утра уносила за реку. Егор даже не спрашивал: кому, куда. Их это бабское дело.

После бабки печь стала Алёна. Тесто она ставила с четверга, солонку в пятницу к завтраку не доставала вовсе и за реку уходила в то же время, хоть часы по ней заводи.

Работа на делянке пошла ходко — до аллеи. Липы в два ряда, старые, в три обхвата, стояли посреди соснового квартала без всякого смысла; в таксации на их месте значился прочий лиственный. Пашка, дед у него был местный, объяснил: барская аллея, от усадьбы к пруду шла. Усадьба сгорела в семнадцатом, ещё при царе, на Масленицу — дед божился, что мужики были ни при чём, своих поджигателей деревня знала бы. Барин не дождался и не вернулся, а липы вот стояли. Сколько лесоустройств прошло — всякий таксатор писал их прочим лиственным, и ни одна рука ни разу не поднялась поставить их в рубку.

У этих-то лип и глохла пила. Новая цепь порвалась дважды за смену о чистое дерево, без единого гвоздя в резе. Трелёвочник у Пашки закипал на ровном месте, даже при плюс восьми. А по вечерам на край вырубки выходил чёрный козёл.

Вставал у крайних деревьев и стоял, пока не глушили технику. Пашка первые дни высматривал, с какого он двора, потом высматривать перестал, а в среду забрал из вагончика сапоги и термос.

— Я в этом квартале и за тройной не останусь. И ты один не оставайся, не по божески оно как-то.

Егор фыркнул.

— Кубы кто закрывать будет? Козёл? — Козёл и закроет, — сказал Пашка и уехал попутным лесовозом.

До нормы Егору оставалось полторы сотни кубов. В пятницу он поднялся раньше сестры. Второй пятничный каравай остывал на подоконнике под полотенцем. Егор отвернул полотенце, снял с полки солонку и посолил горбушку крест-накрест, густо, с верхом.

Алёна стояла в дверях кухни, в бабкином светлом платке, завязанном под подбородком.

— Он такой не возьмёт. — Козёл-то? — Егор поставил солонку на стол и пошёл во двор выкатывать мотоцикл. — Козёл всё возьмёт.

На делянке лежал туман по колено. Егор дозаправил «Дружбу», наметил крайнюю сосну — полтора обхвата, ровный наклон в сторону вырубки, ни ветра, ни сушин в кроне — и сделал подпил по науке. Ровным таким клином, на треть. Когда он выпрямился сменить упор, у лип шагах в десяти стоял козёл. Туман до брюха, рога назад.

Егор швырнул в него балонным ключом из кармана. Ключ прошёл сквозь туман и стукнулся о липу. Козёл даже не шелохнулся.

— Ну и стой, — сказал Егор и завёл пилу.

Рез он вёл чисто, с недопилом на ширину ладони, всё по учебнику и по одиннадцати годам в лесу. Сосна вздохнула, тронулась вершиной и пошла в подпил, куда ей было положено по наклону, по клину и по всякому закону. На половине хода она остановилась.

Деревья так не останавливаются.

Потом она пошла назад, через недопил, против собственного веса, и комель её поднялся с пня легко, без треска, будто сосну взяли сверху за вершину и повели.

Егор успел сделать один шаг.

***

Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.

Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Читается самостоятельно. Но если вы уже были в Погорелице — вы знаете, куда идёт седьмой фидер.

В апреле в Верхнетоемские районные электросети пришла цифровизация. Из области приехал человек в белой каске поверх вязаной шапочки, показал презентацию на сорок слайдов и уехал, а программа осталась. Программа требовала, чтобы каждая опора в районе получила номер, координаты и фотографию. Опор в районе было одиннадцать тысяч четыреста двадцать.

Заводить их в базу назначили инженера Вихрова — за то, что моложе всех и, по словам начальника, дружит с компьютером. С компьютером Вихров не дружил, а сосуществовал на условиях вооружённого нейтралитета, но спорить не стал.

К июню он добрался до архива. Архив жил в железном шкафу за верстаком: планшеты линий, акты, журналы, всё расставлено по годам. Нижняя полка — до потопа семьдесят четвёртого, читается через раз. Вихров шёл по описи и на слове «Погорелица» остановился.

Папка была тонкая. «ВЛ-0,4 кВ, дер. Погорелица, фидер № 7». Построена в шестьдесят втором, пятьдесят три опоры, двенадцать дворов подключено. Снята с баланса приказом от 14 марта 1969 года. Основание было вписано от руки, чернилами: «в связи с утратой потребителя».

Про Погорелицу Вихров знал то же, что все: сгорела за одну ночь, с соседней церковью, ранее приписанной к усадьбе. Никто не селился после. Он отложил папку в стопку «списанное» и в программе завёл бы туда же, если бы не журналы технического учёта.

Журналы он листал вечером, сверяя показания по подстанции «Сёмжа». Седьмая ячейка значилась отключённой — рубильник опущен, пломба стоит с шестьдесят девятого года, старого образца, свинцовая. А счётчик седьмого фидера считал. Раз в году, в двадцатых числах августа, показания прирастали на четыре киловатт-часа. Не три с половиной, не пять, а четыре ровно, год за годом.

Вихров прошёл журналы назад: восемнадцатый год, девяносто восьмой, восемьдесят третий. В семьдесят шестом мастер Косых вывел напротив прироста: «погрешность прибора». В восемьдесят девятом другой рукой: «технологические потери». Дальше прирост просто переписывали в графу, никак его не комментируя. Пятьдесят семь лет подряд прибор ошибался на четыре киловатта в одну и ту же ночь, и погрешность эту в сетях, судя по всему, устраивала всех.

Он вернулся к тонкой папке и вытряхнул её на верстак. Схема трассы была вычерчена на кальке, поверх старой съёмки: под линией электропередачи ещё читалась аллея — двойной ряд точек с подписью «лип. насажд.». Между актом списания и схемой лежал тетрадный листок, сложенный вчетверо. Химическим карандашом, крупно и наискось значилось:

«Не ищи. Им на один вечер».

Подписи не было. Почерк совпадал с актом шестьдесят девятого года — Вихров приложил листок к акту и подержал под лампой. Писал Косых. Тот самый, что через семь лет аккуратно вывел «погрешность прибора».

До августа Вихров занимался опорами — одиннадцать тысяч четыреста двадцать, каждую поди сфотографируй, — и папку не открывал. А двадцать второго августа, в пятницу, закончил объезд по Сёмженскому направлению засветло, посмотрел на часы, на небо и свернул на своём уазике на старую просеку. По схеме трасса седьмого фидера шла от подстанции на северо-восток, четырнадцать километров. Служебной необходимости в этой поездке не было никакой, что Вихров себе честно и отметил.

Просека заросла ольхой в руку толщиной, но читалась. Опоры стояли через одну: серые, в лишайнике, у трёх верхушки обломаны, семь лежали в малиннике целиком. На стоячих сохранились ржавые и пустые крюки. Ни провода, ни изоляторов; изоляторы с брошенных линий уходят первыми, это Вихров знал по горькому опыту. Он прошёл трассу пешком от двадцатой опоры, пересчитывая. Сбился на сорок первой, потому что стемнело.

Стемнело — и на ходу, между двумя шагами, у него над головой загудело.

Гудела линия. Ровно и едва различимо, на пятидесяти герцах, под нагрузкой. Этот звук Вихров отличал от любого другого, за него ему собственно и платили тринадцать лет.

Он поднял фонарь. Между серыми опорами, на ржавых пустых крюках, висел провод. Провис был правильный, стрела по нормативу, алюминий блестел свежей протяжкой. Вихров достал из нагрудного кармана индикаторную отвёртку и поднял её над головой, не дотягиваясь до провода метра четыре. Неонка засветилась от наведённого поля — слабо, но засветилась. Фаза была.

Впереди, километрах в двух, над чёрной грядой леса стояло акварельное зарево. Не пожарное, а оконное: восемь тёплых точек в два рядка и печной дым над ними.

Вихров простоял под линией минут десять. Потом выключил фонарь, вернулся к машине и поехал назад по собственной колее, не глядя в зеркало заднего вида. Боковые он отвернул ещё на просеке, чтобы ветками не оторвало, и обратно открывать не стал.

На подстанцию он заехал утром. Пломба шестьдесят девятого года висела на рубильнике нетронутая. Счётчик седьмого фидера показывал плюс четыре киловатт-часа. Вихров открыл журнал, подержал ручку и записал: «технологические потери, в пределах норматива» — и, дописывая, понял, что формулировка держится в сетях пятьдесят семь лет не по бедности великого и могучего.

На капоте уазика, на самой середине, стоял берестяной, латаный по шву, туесок. Туесок был полон брусники — ягода к ягоде, без единого листика, кто-то, видать, руками перебирал.

Вихров огляделся: до жилья от подстанции было четыре километра, роса на траве вокруг машины лежала целая и непримятая. Туесок он взял. Бруснику съел дома, туесок вымыл и поставил на полку, а зачем вообще съел и поставил, объяснять никому не собирался.

Фидер № 7 в программу цифровизации не попал. В базе его нет, координат нет, фотографий нет; проверяющий из области прошёл по описи и ничего не заметил, потому что бумажную папку Вихров из шкафа убрал. Папка теперь живёт у него в столе, и лежит в ней всё то же — схема, акт, листок Косых, — плюс один новый лист, вложенный в этом году. Почерк другой, карандаш тот же, химический, найденный в том же шкафу:

«Проверено. Хватает».

А в двадцатых числах августа Вихров теперь приезжает на подстанцию к вечеру сам, вне графика. Протягивает контакты в седьмой ячейке, смотрит изоляцию, метёт пол. Ячейка отключена, пломба на месте, работы эти не значатся нигде.

Свет им — на один вечер. Брусника — раз в год. Тариф не менялся с шестьдесят девятого.

***

Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.

Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Заблудились Верещагин и Катя по всем правилам полевой работы: с картой, навигатором и запасным навигатором. Шла третья неделя экспедиции по гранту «Демонологические нарративы Верхнетоемского района: носители и механизмы трансляции».

Кафедральную «Ниву» оставили в Сёмже, у моториста, — дальше дорог не было, только зимник, — и в Погорелицу, последнюю деревню маршрута, пошли пешком. По карте выходило семь километров, но лес считал иначе.

К четвёртому часу навигатор показывал их посреди ровного зелёного поля, которого вокруг не наблюдалось. Телефон Кати показал одно деление, подумал и убрал. Верещагин перестал говорить «сейчас сориентируемся» и начал говорить «интересно». В науке это разные стадии.

На поляну они вышли уже в длинных вечерних тенях. Поляна была круглая, чистая, трава на ней лежала так ровно, будто её причёсывали. Посреди поляны стояла девушка в белом платке, а перед девушкой стоял козёл.

Козёл был чёрный. Целиком, без отметин, от рогов до копыт; рога шли назад двумя спокойными дугами. Девушка отламывала хлеб от буханки и подавала с ладони. Козёл брал мягко, одними губами.

— Здравствуйте! — обрадовался Верещагин той профессиональной радостью, после которой информанты обычно запирают калитку. — Мы из университета, фольклорная экспедиция. Заблудились немного. А вы из Погорелицы? — Погорелица там, — девушка показала подбородком, не отвлекаясь, — А я отсюда.

Катя уже доставала диктофон.

— Вы позволите записывать? — Пишите. Он не против.

Кто именно не против, уточнять не стали. Красный огонёк загорелся, Верещагин присел на корточки в трёх шагах и завёл разговор по всей форме: как зовут, давно ли здесь, есть ли родные в ближайшей деревне. Девушку звали Алёной. Хлеб, записала Катя, был несолёный.

— А его как зовут? — спросил Верещагин, кивая на козла. — Никак. Имя дать — считай, породниться.

Верещагин сделал в блокноте пометку и подчеркнул её дважды. Пометки, подчёркнутые дважды, означали у него «в статью». Козёл доел кусок и переступил копытами, и трава под копытами не примялась.

Дальше Верещагин спрашивал про кормление — всякий ли день, всяким ли хлебом. Алёна отвечала коротко и охотно: по пятницам, хлеб свой, магазинного не берёт. Катя повернула диктофон микрофоном к козлу. Козёл наклонил голову, и красный огонёк встал у него в жёлтом глазу второй точкой, рядом со зрачком. Катя отвела руку с диктофоном обратно к Алёне и дальше держала его двумя руками.

На словах «по пятницам» Верещагин перестал писать. Ручка постояла над блокнотом и легла в сгиб страницы. Он поднялся с корточек, не отряхнув коленей, отступил на шаг, перевёл взгляд с платка на козла, с козла на буханку и взял Катю за локоть.

— Катенька, — сказал он вполголоса. — Четыреста пятидесятый. Живой!

И, повернувшись к Алёне, опустил блокнот.

— Алёна, а скажите... это — братец ваш?

Алёна отломила последний кусок, подала и вытерла ладонь о передник.

— Зачем же. Это диавол.

Козёл дожевал.

— Братец мой мёртв уже два года как, — сказала Алёна. — А с этим ещё можно договориться.

Верещагин записал. Посмотрел на то, что записал, ничего вычёркивать не стал и закрыл блокнот. Желание перекреститься он подавил совершенно ненаучным образом, ущипнув себя в сгиб локтя.

— Деревня по ручью вниз, — сказала Алёна. — От воды не отходите, стемнеет раньше, чем дойдёте. Ничего, ручей доведёт.

Ручей действительно довёл. Через сорок минут впереди залаяла собака, потянуло печным дымом, и между стволами проступили огни — неяркие, керосиновые, окон восемь на всю деревню. У крайнего дома их встретила бабулька с фонарём, назвалась Таисьей Егоровной и разговаривать начала раньше, чем спросила, кто они вообще такие: заблудших тут, по её словам, заведено пускать, не то будут ходить кругами до Покрова.

В доме пахло хлебом и сухой травой, пучки висели по стене в порядке, который Катя сфотографировала бы, если бы телефон не разрядился ещё на поляне. Электричества не было — «линию сняли», сказала Таисия, не уточнив, когда и кто. Кормила она гостей молоком и тем же несолёным хлебом, на вопросы отвечала щедро, с песнями: два рекрутских причитания, свадебное величание и колыбельная, от которой у Кати позже, при расшифровке, будут мёрзнуть руки. Верещагин писал до полуночи, исписал сорок страниц и, засыпая, поделил их на три статьи и пленарный доклад в Институте антропологии РАН.

Про Алёну Таисия сказала только:

— Видели, стало быть? Ну, пятница же.

И предложила спеть еще три частушки.

Утро вышло ясное. Таисия дала им в дорогу хлеба, довела до колодца и показала рукой:

— Вон там, левее смотри, ну! Тропа. За тропой вырубка, за вырубкой грейдер, по грейдеру налево как раз и будет тракт. Катя оглянулась от колодца. Деревня стояла в утреннем дыму, у крайнего дома возились куры, на жерди сохло бельё — наволочка и что-то длинное, белое.

До тракта дошли за час. Лесовоз затормозил на взмах, шофёр открыл дверцу, подвинул с сиденья термос.

— Откуда идёте-то? — Из Погорелицы, интервью там брали, — сказал Верещагин. — Нам до Сёмжи, там машина.

Шофёр посмотрел на него. Потом на Катю, на её диктофон в нагрудном кармане, на рюкзаки с торчащими пенками. Потом положил термос обратно на сиденье, между собой и пассажирами.

— Из Погорелицы, — повторил он. — Ну-ну. Погорелица, молодёжь, в шестьдесят восьмом сгорела. Вся, за одну ночь, с церковью. Я мальцом был, нас с матерью зарево смотреть будили. Там и не селился после никто. Садитесь, чего стоите?

Ехали молча. Верещагин на втором километре открыл блокнот. Сорок страниц были на месте, его почерком, с датами и паспортом информанта: Таисия Егоровна Мезенцева, год рождения тысяча восемьсот девяносто девятый. Вчера вечером он записал этот год не глядя, под диктовку, и математикой никакой не занимался. На развилке они попросили остановить.

Обратную дорогу нашли легко: грейдер, вырубка, тропа. Тропа вывела к колодцу. Сруб у колодца был серый, разошедшийся, ворот лежал рядом в крапиве, и крапива проросла сквозь него густо и художественно. Дальше начиналась улица. Она читалась по фундаментам — два рядка заросших камней, печные трубы без домов, обгорелые венцы, ушедшие в землю по третье бревно. Там, где вчера сохло бельё, стояла жердь. Жердь была на месте, единственная вертикальная вещь на всю деревню, серебряная от старости, и на ней ничего не висело.

Дом Таисии Катя узнала по рябине у крыльца. Крыльцо сохранилось — три ступени и столбик перил, — рябина росла прямо сквозь него, раздвинув доски, толстая, в обхват двумя руками. На верхней ступени, под рябиной, стояло блюдце. Белое, с голубой каёмочкой, чистое и без единого листика — при том что осыпалась рябина явно не первую неделю. На блюдце лежали крошки.

Хлеб из Катиного рюкзака они выложили на ступень рядом, не сговариваясь и не обсуждая, зачем.

К Сёмже вышли в сумерках. «Нива» стояла у мостков, где её и оставили. Моторист вернул ключи, пересчитал деньги и про Погорелицу спрашивать не стал, хотя куда они ходили, знал: сам же и показывал зимник.

***

Расшифровкой Катя занялась в городе, через неделю, при включённой во всех комнатах лампочках, люстре и двух ночниках. Запись с поляны была цела: час двенадцать, Алёна слышна была ясно, «зачем же, это диавол» — хоть завтра в эфир. Козла на записи не было, ни жевания, ни копыт — там, где он переступал, стояла ровная комнатная тишина.

Вечер у Таисии был тоже цел, все четыре часа. На записи звучали два голоса: Верещагин задавал вопросы, Катя уточняла, и между вопросами лежали долгие вежливые паузы. В паузах было слышно, как потрескивает керосиновая лампа. Лампа, значит, была. В одной паузе, на третьем часу, что-то коротко хрустнуло. Катя отмотала и послушала ещё раз, потом ещё. Так хрустит хлеб, когда его ломают через корочку.

Отчёт по гранту Верещагин сдал в срок. Погорелица значится в нём одной строкой: обследована, жилой застройки не выявлено. Про сорок страниц он не написал нигде, но и не сжёг их, а держал в столе и по пятницам, задерживаясь на кафедре, перечитывал.

А Катя с тех пор, проезжая местами — а ездит она теперь каждый полевой сезон, и маршрут всякий раз почему-то ложится через Верхнетоемский район, — смотрит из окна на сплошной лес. И раз в год, в конце лета, под вечер, видит над ним дым. Печной, ровный, из восьми труб.

Деревня топит. Значит, договор держится.

***

Хорошая сказка после точки не заканчивается. Она просто переезжает жить к читателю.

Хель — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне